Золотой век (сборник). Василий Иванович Аксёнов
прогнулся – тяжёлый – как сердце.
Вышла в прихожую, подступила к окну. Шторки раздвинула руками. Запорошено окно с улицы – стёкла от приставших к ним снежинок дробно золотятся, – но разглядеть в него всё можно. Глаза от бликов заслонив ладонью, вглядывается. Нигде ни огонька. Ни человека. Только за последние двадцать лет сколько людей из Ялани, побросав дома здесь, переселилось в город, став при этом сразу городчанами. Страшно смотреть. Тоска стесняет душу. И Луна ещё. Тревожит. Всё везде осеребрила – так к Земле неравнодушна – ну ещё бы: походи-ка вокруг вечность. Фиста Егоровна сказала бы: рассветилась-то – хоть в пролуби её топи… ага, как ланпа, и у сии тут – скрозь и веки.
Прошла Катерина в баушкину комнату. И тут она опять, луна – раму оконную на полу отпечатала косо – крестом отметилась восьмиконечным. Лампадка светит жертвой Богу – огонёк в ней тонко и жёлто, как загнётная травина, вытянулся, покачивается плавно, убаюкивая тени, не давая им вздремнуть ли. Святые – тихие. Господь – страдает.
– Вот, баушка, – говорит Катерина, – и Рождество. Время-то, время… вроде бы и незаметно. Уж и любила этот праздник ты… и Пасху. Ну дак а как их не любить-то, если заглавные, – сама так говорил а… В белый платочек завтра нарядилась бы. Как будто вижу. Царство Небесное тебе, родная, упокой, Господи, твою душу.
Поправила на кровати подушки, разгладила на ней покрывало. Вышла из бабушкиной комнаты. Стоит посреди прихожей, как застыла, в пол смотрит рассеянно; хотела сделать что-то, взять ли, и не вспомнит.
В дверь постучали.
– Входите, – говорит, повысив голос, Катерина. – Не заперто.
Вступил в избу Ваня Чуруксаев, пропустив вперёд себя околевшую и заскучавшую в сенях, а потому, пожалуй, и нетерпеливую такую, изморозь. Клубом ворвавшись, кинулась та в ноги Катерине, улеглась, укутав их собой, и тотчас же исчезла – будто и не было – такое вот фиглярство.
– У-у, – на неё, поёжившись, сказала Катерина.
Калека Ваня. Несколько лет назад, встретив радушно Новый год с денатуратом и с тройным одеколоном, уснул без памяти в сугробе и отморозил себе руки – отняли их ему по запястья. Вот и живёт теперь безруко. И двери так, культями, открывает. А где калитка с ремешком, так и зубами управляется. Многое ими, обрубками, делать уже приловчился. Летом, на рыбалке, сам как-то, без посторонней помощи, и червяка на крючок наживляет, и рыбу с крючка снимает. «Рисовать ими, – грозится, – научусь, тогда и пить брошу… Всех вас перерисую». – «Не за большим делом, Ваня», – говорят ему на это его слушатели. А иные из них добавляют: «Ну, скорее бы уж, чё ли, научился… посмотреть бы на тебя, на трезвого-то… так охота».
Ровесники они с Катериной. И одноклассники бывшие. Десять лет вместе проучились.
Курить и выпивать Ваня, под робкий ропот печальной, будто подавленной всегда какой-то кручиной, хворью ли, матери и благосклонное отношение к этому начинанию его весёлого вечно отца, оба родителя теперь уже на кладбище, взялся с молоду, ещё и школы не закончив, с тех