Внучка берендеева. Летняя практика. Карина Демина
дедушка.
– Золото давать станут – откажись.
– Откажусь.
– Славу сулить…
– И от славы откажусь. Надобна она мне, что корове летник…
Усмехнулся он и руки стиснул, да так, что больно стало.
– Пугать будут…
– Пуганая ужо.
Кивнул.
И ладонь, раскрывши, ко лбу прижал. И от того горячо сделалось, страсть. Стою, не дыхаю. А голова-то моя вся огнем пыхает.
– Терпи. – Дед же усмехается, и не дед вовсе, а мертвец живой. Стоит, костью за кость цепляется. Волос – пакля, кожа – тлен… и мертвечиной от него тянет. – Не бойся, девка, не трону, – оскалился он, да не отпустил меня. – Надобно так, чтобы уйти… я им соврал… сказал, что не было меня… был… был и видел… как вернулось зло и забрало всех.
Губы его – разверстая земля, из которой торчат белесые коренья зубов.
И до того мне страшно, что стою, шелохнуться неспособная. Он же говорит:
– Отступился я… отпустил одну… вот и вернулось… по вере воздалось, за малый грех – большим.
Я вспыхнула.
Я стояла и глядела на себя будто бы со стороны. И удивлялась, что горю, а боли нема. И что не боюсь вовсе сгореть. И что мертвяк, который пеплом рассыпаться стал, тоже не пужает. Напротив, жалко мне его, бедолажного.
Видать, ту жалость почуявши, дедок поднялся.
Отряхнулся.
Посбивал пыль с себя да и, воззарившись хмуро, посохом по землице стукнул, и так, что загудела землица медным тазом.
– Не дури, девка! – сказал он, бровь сурово хмуря. – Всех не нажалеешься.
А я ж не всех, я ж только тех, про кого ведаю.
Елисея вот.
И братца его бестолкового, который сбегчи вздумал и с того прочих в беспокойствие ввел. Кирея и нареченную евонную. Арея… Фрола Аксютовича с Люцианой Береславовной.
Себя тоже, хотя ж чего жалеть? Искала женихов… и нашла на голову свою. Чего мне с ними делать? Не со всеми, а с тем, который…
– Отпустить. – Дед ныне глядел строго. – Каждому Божиней свой срок отведен. И его вышел давно. А с того, что задержался он на этое земле, никому добра нету.
Может, оно и так, но…
– Нет, девка, не о том думаешь. Душа, что птаха, после смерти в ирий летит, а там ей Божиня новое тело, новую судьбу вяжет. Привяжи птаху к дереву, к гнезду ее на зиму, и сгинет она от холода, от голода. Так и душа. Тело мертво, пусть бы трижды тридесять раз его подымали и чужою кровью поили. Но смерть – не собака, пинком не отгонишь. Все одно свое возьмет. И уже взяла.
Я разумела, что прав он, бельмоглазый дед, который ведал, об чем говорил.
И тот, который приходил ко мне, он ведь тоже желал лишь свободы.
И я обещалась.
Монету приняла. Слово дала. Только… как понять, кому эту свободу дать? И как?
– Корень-то у тебя проклятый есть? – вздохнул дед. – Тот, который черною жрицей даден был?
От же какие сны у меня премудрые. Есть, конечно. Все-то я с собой взяла. Иголки. Нитки шелковые, мало ли, что чинить придется – рубаху аль шкуру чью, все лучше шелка нету для этого дела. И ножнички махонькие, острющие.
И