Проклятый род. Иван Сергеевич Рукавишников
говорить пытаются. А еще склонилась, смотрит он: лицо старое. Милое-милое и старое. Старостью болезни? Старостью дум? Старое-старое. Мысль тогда крылом взмахнула: «Это потому, что близко».
И еще взмахнула: «И я ведь старый уже…»
Усмешка кривая.
Тогда еще не ясно было. Оба смеялись. И смех свой, усталый уже, подхлестывали.
Но когда Надя ласково прогнала спать зевающую тайате – лекарство, пожалуйста, приготовьте, а я сейчас, – змеи тогда вкруг стола зашипели.
Не потому же ведь, что вдвоем остались брат с сестрой?
Шипели змеи очарования. Тихое, насмешливое Надя говорила что? С пола змеи поднялись, ангелами стали. Слушал тихое. Что? Что? Отлетело испуганно-стыдящееся веселье несуразное. Счастье – не счастье. Горе – не горе; большое нечто, гудящее, слов не говорящее, облаком вкруг них стоит, вкруг их стола. И отвечал. И спрашивал. И слушал, слушал.
«О чем же? О чем же мы вчера?..»
И лицо ее склонялось часто. И вот отклонилась она, Надя. Испуганно выглядывает из ущелья скал одиночества. И тогда к ней он склоняется. Его лицо к ее лицу. Старое лицо! Старое лицо! Не старостью старое, но старое мечтами о любимом.
– Обо мне?
Убиваемый далекостью оркестр чуть слышен был. Молчали, кажется.
– Это хорошо, что ты приехал. Скучно мне было.
– Нет! Не Надя это. Не Надя. Не сестра.
Говорила волхвованиями, говорила страстью неземною. Да так ли? Губки ее красные перед зубками прыгают. Не губки – уста, уста. Склонялись друг к другу лица незнакомые. Не знает брат сестры своей. Говорит что-то, но что-то иное, иное сказать хочет. И она тоже иное. И час ночной. И пора. Кто-то сказал:
– Прощай.
Кто-то еще сказал:
– Прощай. До завтра.
Кто-то сказал:
– Ну, поцелуемся.
Надя! Надя!
И вот глаза открылись в день. Смешливая игра лучей на вещах незнаемой комнаты. Бежать! Умылся, оделся, убежал. Вот и камни улицы под ногами. Солнце-то! Солнце-то! И шел-бежал. И насвистывал. Радуется-хохочет Солнце. Не хочет оно быть вечным ныне.
– Я юное.
Хохочет-радуется; прогнало ночных.
И бродил у моря. И видел больных, ползающих людей. И видел таких же, как он, праздных; и весело молчал про них.
– Шалопаи!
И было весело, так как ночные ушли в пропасть. Белые дома, чужие люди. А море синее-синее. И никто не сказал; ничто не сказало:
– Лжешь.
Весело было создавать monsieur Mironot. Пятью франками подкупленный слуга шестого этажа, спешно во что-то переодетый, бормоча исковерканные слова, был представлен madame Jolie и хохочущей Наде. Хохочущей смехом забвенным. И отпущен был monsieur Mironot к очередным своим делам.
– Я его раз в день кикиморе показывать буду, минут на пять. Довольно с нее.
Глаза Надины, слова Надины раздумчивые в душе веселой Виктора птицами, тоску глаголящими, летают-кружат.
Вечернее очарование вчерашнее, сверканием солнца чужеземного далеко загнанное, вот перед вечером снова пришло-возвратилось, по-новому желанное. И оставались вдвоем. И чуялось нечто.
Понуждаемый