Форпост в степи. Александр Владимирович Чиненков
на какой-то недосказанной, но, очевидно, захватившей его мысли. Атаман машинально теребил торчащие усы. Потом улыбнулся и замурлыкал под нос, как разнежившийся на весеннем солнышке мартовский кот.
– А я слыхал, что ты в бреду государем Петром Третьим себя величал? – вдруг спросил он. – Ты, случаем, не рехнулся зараз от хвори, Емеля?
– Что в бреду не ляпнешь! – уклонился от прямого ответа Пугачев.
Греков облегченно вздохнул и перекрестился:
– Ну, тогда слава Господу. А я черт-те что про тебя подумал. И ты помолись Господу Богу, Емеля, в сорочке, видать, сродился ты: ни рана тяжелая на смерть не обрекла, ни хворь черная!
Атаман доверительно коснулся руки больного:
– А что, ты и впрямь на помершего императора похож. Мне доводилось покойничка еще живым лицезреть! Ну давай не хворай, Емеля, а мне пора ужо.
Проводив Грекова взглядом, Пугачев облегченно вздохнул. Его внимание вдруг привлек всхлип с соседней кровати. На ней лежал ожидавший выписки молодой артиллерист Фома Гусев. Емельян дотянулся до него рукой и участливо окликнул:
– Ты чего, хнычешь, что ль?
Фома сел в постели, он хотел что-то сказать, но губы его затряслись и выдавили непонятные звуки. Пугачев решил – лихорадка! – и тронул было лоб парня, чтобы определить, есть ли жар, но Гусев грубо оттолкнул его руку и с озлоблением, готовым прорваться слезами, закатал штанину и выставил ногу с небольшими бурыми пятнами.
– На-ка вот, подивись.
– Лекарю о том обскажи и еще лечись, – посоветовал Пугачев.
– Говорил уже, – буркнул Фома.
– И что?
– Козел он безрогий, а не лекарь!
Пугачев никогда не видел Фому таким возбужденным и несдержанным. Он с любопытством разглядывал его и слушал его злые, порывистые слова.
– Домой хочу, в отпуск. Не хочу больше торчать в этой вонючей яме! А козел этот лекарь, чтоб пуля ему промеж рог угодила, мне и говорит: «Что ты, что ты, у тебя легкая форма…» Так что должен я, видишь ли, ждать, когда форма, будь она неладна, будет тяжелой? Насрать я на всех хотел…
Пугачеву было противно и одновременно жаль его. Он успокаивал Фому как умел. Но, успокоившись, тот сказал упрямо:
– Пущай делают со мной что захотят, но я здесь, на войне, больше не останусь. И олух я царя небесного, что не утек отсюда еще осенью.
Вечером все население госпитального барака долго пробовало успокоить Гусева. Но Фома не слушал никого. Он был таким, каким его еще никто не видел за время лечения: он ругался, матерился, орал, а на глаза наворачивались слезы.
Тогда Пугачев, побледнев от гнева, скинул с себя одеяло и показал Гусеву ноги в цинговых пятнах.
– Ну что? И мне теперь реветь зараз с тобою?
Фома смотрел на ноги Емельяна. Затем, отвернувшись к стене, накрыл голову подушкой и затих.
А утром его нашли висящим у входа в барак.
– Эх ты, придурь! – вздохнул Пугачев и, словно ничего не произошло, лег снова спать, закрывшись с головой одеялом.
Оренбургский