Под сенью девушек в цвету. Марсель Пруст
Мне больше нравится мадемуазель Сван, но я и от ее матери в восторге: я хожу в Булонский лес, только чтобы увидеть ее.
– Я им скажу – они обе будут крайне польщены.
Когда маркиз де Норпуа произносил эти слова, он, как и все, при ком я говорил, что Сван – умный человек, что его родные – почтенные биржевые маклеры, что у него прекрасная семья, все еще полагал, что я и о ком-нибудь другом буду с жаром говорить как об умном человеке, об его родных – как о почтенных биржевых маклерах, об его семье – как о прекрасной семье; это был тот момент, когда человек в здравом уме, разговаривающий с сумасшедшим, еще не успел заметить, что перед ним сумасшедший. Маркиз де Норпуа находил, что любоваться красивыми женщинами вполне естественно; он знал, что, когда кто-нибудь восхищается одной из них, принято делать вид, что подозреваешь этого человека, что он к ней неравнодушен, подшучивать над ним и предлагать ему свое содействие. Но, обещав поговорить обо мне с Жильбертой и ее матерью (что дало бы мне возможность, подобно олимпийскому богу, стать неуловимым, как ветер, или обратиться в старика, облик которого принимает Минерва, и невидимкой проникнуть в гостиную г-жи Сван, привлечь к себе ее внимание, занять ее мысли, вызвать у нее благодарность за мой восторг перед ней, добиться, чтобы она приняла меня за приятеля важной особы и предложила бывать у них, сделаться другом ее дома), эта важная особа, намеревавшаяся воспользоваться огромным влиянием, какое она имела на г-жу Сван, чтобы расположить ее в мою пользу, внезапно вызвала во мне прилив такой нежности, что я чуть не поцеловал белые, мягкие, сморщенные руки, которые маркиз де Норпуа как будто долго продержал в воде. Я даже сделал такое движение и решил, что оно осталось незамеченным. Да ведь нам и в самом деле трудно определить, что именно из наших речей и действий замечают окружающие; боясь переоценить себя и безмерно расширяя поле, где располагаются воспоминания других людей в течение всей их жизни, мы воображаем, будто все, что не является самым существенным в наших словах и движениях, не без труда проникает в сознание тех, с кем мы разговариваем, и, уж конечно, не удерживается в их памяти. Между прочим, на этом предположении основываются преступники, когда они задним числом подправляют свои показания, в надежде, что разноречивые их объяснения не сопоставит никто. И отнюдь не лишено вероятия, что если мы обратимся к тысячелетней истории человечества, то окажется, что и здесь точка зрения, согласно которой все на свете сохраняется, вернее точка зрения газетчика, согласно которой все обречено на забвение. В том же номере газеты, где моралист, принадлежащий к «цвету Парижа», восклицает по поводу какого-нибудь происшествия, какого-нибудь произведения искусства и, уж во всяком случае, по поводу певицы, пользующейся «минутной славой»: «Кто вспомнит об этом через десять лет?» – на третьей странице в отчетах о заседаниях Академии надписей часто упоминается о менее важном событии, о дошедшем до нас полностью посредственном стихотворении времен фараонов. Быть может, не совсем так обстоит в короткой