Под сенью девушек в цвету. Марсель Пруст
бумагу. Гвоздика смутила меня не меньше, чем в передней – конверт, о котором я совершенно забыл. Эта мода, хотя тоже для меня новая, оказалась более понятной, как только я увидел, что все мужчины взяли по гвоздике, лежавшей около их приборов, и засунули ее себе в петлицу. Я последовал их примеру с непринужденностью вольнодумца, который, находясь в церкви и не зная литургии, встает, когда встают все, а на колени опускается чуть-чуть позже. Еще одна мода, тоже мне неизвестная, но более земная, еще меньше пришлась мне по нраву. Около моей тарелки стояла другая, маленькая, с каким-то черным веществом, всего-навсего – с икрой, о которой я тогда еще не имел понятия. Я не знал, как с ней обращаться, и потому решил не есть ее.
Бергот сидел недалеко от меня, мне было слышно каждое его слово. И тут я понял маркиза де Норпуа. В самом деле, голос у Бергота был странный; ничто так не влияет на голосовые данные, как направление мыслей: звучность дифтонгов, сила губных зависят от него. И дикция тоже. Дикция Бергота показалась мне совершенно непохожей на его слог, и даже то, о чем он говорил, было непохоже на то, что составляло содержание его книг. Но голос исходит из уст маски, его одного недостаточно, чтобы под маской мы сразу разглядели лицо, которое открылось нам в стиле. И лишь временами в Берготовой манере выражаться, которая могла показаться неестественной и неприятной не только маркизу де Норпуа, я с трудом обнаруживал точное соответствие тем местам в его книгах, где язык становился таким поэтичным и музыкальным. Тогда в том, что он говорил, ему виделась пластическая красота, не зависящая от смысла фраз, но ведь человеческое слово соотносится с душой, а не выражает ее, как выражает стиль, – вот почему казалось, что то, о чем говорит Бергот, иные слова проборматывая, иные, если он стремился к тому, чтобы под их оболочкой означился некий единый образ, растягивая без интервалов, произнося как один звук, с утомительной монотонностью, почти не имеет смысла. Таким образом, вычурность, высокопарность и монотонность являлись особыми художественными приемами его устной речи, являлись, когда он разговаривал, следствием той же самой способности, благодаря которой он создавал в своих книгах вереницу музыкальных образов. Я сразу заметил – и это мне было особенно больно, – что то, о чем он в такие минуты говорил, именно потому, что это исходило непосредственно от Бергота, не производило впечатления, что это Бергот. Это был наплыв точных мыслей не в «стиле Бергота», а в стиле, усвоенном многими газетчиками; и это несоответствие, – в разговоре проступавшее смутно, как проступает изображение сквозь закопченное стекло, – вероятно, было другой стороной явления, заключавшегося в том, что любая страница Бергота не имела ничего общего с тем, что мог бы написать кто угодно из пошлых его подражателей, хотя и в газетах и в книгах они, не скупясь, украшали свою прозу образами и мыслями «под Бергота». Различие в стиле объяснялось тем, что «берготовское» – это прежде всего нечто драгоценное и подлинное, таящееся внутри