Бесконечная шутка. Дэвид Фостер Уоллес
и поскользнулся на каплеобразной, полной слизи вдове, Джим, пауке, ненормальном пауке-отщепенце, который свесился на нитке в тень, дряблый и ползучий, или самоубийственно скакнул прямо с нависающего листа на корт, еще и наверняка издав легкий дряблый мерзкий шлеп, когда приземлился, и пополз на своих ползалках, жутко моргая на горячем свету, который он ненавидел, наступил, бросившись вперед, и раздавил, и поскользнулся на мокром месте, которое осталось от большого отвратительного паука. Видишь шрамы? Узловатые и шершавые, будто что-то рвануло кожу с коленей моего тела, как сутулый Брандо рвал зубами письмо и пускал конверт спланировать на пол, влажный, драный и рваный? Все пальмы вдоль корта были больны, их поразила пальмовая гниль, это был год 1933 н. э., год Великой бисбиевской эпидемии пальмовой гнили, по всему штату, и они роняли листья, и листья были больны и цвета совсем старых оливок в таких старых тощих банках в самом дальнем углу холодильника, и сочились какими-то больными гнойными скользкими выделениями, и иногда резко срывались с деревьев, изгибаясь в воздухе, как бумажные мечи пленочных пиратов. Боже, как я ненавижу листья, Джим. Мне кажется, это был либо дневной latrodectus, либо какой-нибудь гной с листьев. Ветер сдул застывший гной с опутанных паутиной листьев на корт, наверное, к самой сетке. Так или так. Что-то ядовитое и больное, так или иначе, неожиданное и скользкое. Все занимает не больше секунды, думаешь ты, Джим: тело предает тебя, и вот ты летишь, на колени, и скользишь по наждаку корта. Так, да не так, сынок. У меня раньше была другая фляжка, как эта, но меньше, серебряная фляжка куда незаметней, в бардачке «Монклера». Твоя любящая мамочка куда-то ее дела. Мы никогда не поднимаем эту тему. Да не так. Тело, или его материя, стало чужим, не моим, и если кто-то в тот день и совершил предательство, то, говорю тебе как есть, малой сынок мальчик, это я, Джимок, это, скорее всего, я предал то славное юное гибкое загорелое несутулое тело, это я, скорее всего, застыл, забывшись, не позаботившись о нем, прислушиваясь, что мой отец, которого я уважал, – а я его уважал, Джим, вот что ужасно, я знал, что он там, я помнил о его плоском лице и длинной тени мундштука, я знал его, Джим. Когда я рос, Джим, все было по-другому. Ненавижу… господи, ненавижу так говорить, все эти дебильные клише «вот-в-дни-моей-молодости-все-было-по-другому», клише, которыми тогда разбрасывались отцы, если он вообще раскрывал рот. Но это правда. По-другому. Наши дети, дети нашего поколения, они… теперь вы, послебрандовский народ, вы, молодежь, не можете нас любить, или не любить, или уважать, или нет, как людей, Джим. Своих родителей. Нет, стой, не надо притворяться, будто ты не согласен, не надо, не надо ничего говорить, Джим. Я просто знаю. Мог бы тогда предвидеть, руку дать на отсечение, когда видел Брандо, Дина и прочих, и я все знаю, так что не обезьянничай. Я не виню никого твоего возраста, мальчик мой. Вы смотрите на родителей, добрых или недобрых, счастливых или убогих, пьяных или трезвых, великих или почти великих, или вовсе неудачников, как смотрите