Царский угодник. Валерий Поволяев
и человек восхитился еще раз – сметлива была птица: кругом вода, к гнезду никак не подобраться, ни кошка, ни белка сырину не одолеют, увязнут в топи, да и не только они, всякий зверек увязнет и повернет обратно, если только его не засосет болотная прорва; до гнезда, правда, может дотянуться жадная хищная птица, какая-нибудь дура ворона с широко раззявленной пастью, но и ей вряд ли удастся поживиться… Соловей прилепил свое гнездо к гибкой длинной ветке, на которой никакая ворона не удержится, – жирное тело непременно соскользнет вниз, а ветха выпрямится, да и сквозь густоту листьев вороне будет очень трудно пробраться…
– Во молодец птаха! – восхитился путник. – Не гляди, что мозгов мало и голова всего с наперсток – вон все как дельно продумала!
Он решил задержаться в полюбившемся ему месте, в ржавой лужице ополоснул ноги, потом руки и лицо – человек этот особой брезгливостью не отличался, – достал из котомки, которой чуть было не лишился, два черных жестких сухаря, бутылку из-под «Смирновской» водки, заткнутую кукурузной кочерыжкой, – в бутылку была налита колодезная вода, пить из луж путник опасался, боясь подцепить какую-нибудь гадость, – и приступил к трапезе.
Зубы у него были слабые, а сухари – прочные, как железо, только зубилом их и брать, поэтому путник здорово с ними мучился, но есть-то надо было, поэтому он поступал с сухарями изобретательно: отпивал из бутылки немного воды, задерживал ее во рту, потом совал в рот сухарь, ждал, когда тот немного размокнет, и лишь потом отгрызал от него кусочек, перетирал зубами и гулко проглатывал.
Лицо у путника при этом было напряженным, словно он выполнял тяжелую работу, по щекам тек пот.
А соловей не унимался, продолжал петь, яриться, вызывал слезы умиления. Путник потрясенно вытягивал голову, замирал, тихо пришептывал, словно пытался подсобить птице или угадать следующее песенное коленце, оставляющее в душе чувство восторга, сладкое щемление, что-то очень радостное, затем немо мычал, словно ребенок, – он был готов слушать соловья до самого вечера.
Но соловей умолк через полчаса, и путник разом преобразился, построжел лицом, принял озабоченный вид, быстро задернул бечевку на горловине котомки, связал сидор с сапогами и двинулся дальше.
В следующей деревне, подступившей к самой дороге, оглохшей от грохота поездов и одуревшей от мусора, который пассажиры выбрасывали из вагонов, он остановился у колодца, старой черной бадейкой зачерпнул воды, вытянул наверх, пополнил свою бутылку, глянул на солнышко: высоко ли стоит?
Солнце стояло высоко – чистое, южное, беспощадное; на небе не было ни одного облачка, летали, правда, какие-то перья, но их и за облака-то нельзя было принимать – так, пух, невесомый дым, а не облака. Путник вздохнул: жарко идти в такое пекло, трудно, но идти надо.
Он вылил немного воды из бадейки себе на руку, с шумом сгреб воду с ладони губами: пить из бадейки в деревне – это большой грех, прикладываться своим ртом к общественной посуде нельзя – могут сбежаться мужики и отделать кольями так, что вместо Петербурга