Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины. Владимир Порудоминский
человеком» (объясняет: приятели уезжали в столицу, он вдруг сел в дилижанс и поехал с ними»). Когда какой-то родственник отправляется по делам в Сибирь, он «вскочил к нему в тарантас без шапки, в блузе, и не уехал в Сибирь, кажется, только оттого, что у него не было на голове шапки» (это Лев Николаевич сам о себе в старости расскажет).
Татьяна Александровна, внимательно присматриваясь к любимцу, угадывает в нем «человека, испытывающего себя». Сам Лев, размышляя об испытаниях, которым желал бы себя подвергнуть, выводит в своем журнале: «Правило: искать положений трудных» (и подчеркивает).
Что же толкает его, гонит вперед, к цели, пусть до поры неведомой, постоянно в первый раз открывает ему мысли и чувства, без которых он далее, кажется, уже не в силах существовать, побуждает перечеркивать прошлое и поворачивать к новому, не оставляет ни минуты покоя?
С самых юных лет и до поздней старости, до последнего своего дня, он напряженно, мучительно ищет самого себя, но не себя ради, – он сознает, каждой клеточкой ощущает свою нужность людям («Я был бы несчастнейший из людей, ежели бы я не нашел цели для моей жизни – цели общей и полезной», – это тоже на самых первых страницах дневника его юности) – и оттого постоянно – опять же с самых молодых лет и до последнего своего дыхания – стремится осуществить себя как можно полнее.
В молодости, при его трудно поддающейся обузданию страстности, это стремление с совершенной полнотой осуществить себя бросает его в чрезмерность, к неуступчивому «или-или»: он застрелится, убьет себя, если завтра же, немедленно не поймет цели своей жизни, не сделает что-либо подлинно необходимое для блага людей, не женится…
В молодом рассказе «Люцерн», поведав читателям действительное происшествие, когда обитатели роскошного швейцарского отеля, по большей части богатые англичане, полчаса слушали бродячего певца, но никто из них не подал ему ни копейки, он, автор, признается, что готов был с наслаждением подраться с наглыми кельнерами и швейцаром, «палкой по голове прибил бы беззащитную английскую барышню», а, будь он в эту минуту в Севастополе <речь о недавней Крымской войне>, бросился бы с наслаждением «колоть и рубить в английскую траншею».
Александр Иванович Герцен, которого он нелегально посещает в Лондоне, пишет о резкости его суждений, что Толстой «всё, как под Севастополем, берет храбростью, натиском». Его молодая чрезмерность (она и с годами во многом при нем останется) делается понятной, если держать в памяти, что он живет и действует с ощущением, что «сорок веков смотрят на него с высоты пирамид», что он ни на миг не имеет права остановиться.
Из письма к Александре Андреевне Толстой: «Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие – душевная подлость».
В недолгие университетские месяцы предмет истории, как читают ее с кафедры, Толстому не по душе: «собрание басен