Чувства и вещи. Евгений Михайлович Богат
чтоб заживо умер ты для меня!
Он и умер для нее заживо. Она осталась одна – детей у них не было – с чувством великого поражения… И лишь в том утвердила собственную личность, что не потребовала, не оставила себе ни одной картины, хотя чисто юридически существенная часть коллекции была ее собственностью. Она осталась одна с чувством поражения, и, если бы тогда нашелся кто-то, открывший ей в будущем победу, она ни за что бы не поверила…
Об этом старая женщина рассказывала мне в один из ясных дней поздней московской осени, в засыпанном желтой листвой саду дома Льва Толстого в Хамовниках. В том, что мы выбрали именно это место, не было ничего нарочитого или искусственно-тенденциозного: она живет рядом, и после недавно перенесенного инфаркта сидеть в саду ей лучше, чем в комнате. В то же время сидели мы в этом саду не случайно, потому что поселилась она по соседству ради этого дома, ради этого сада. Толстой и открыл ей тогда ее победу в будущем, и она не поверила ему, несмотря на то, что это был Толстой.
«Я осталась одна, надо было жить, зарабатывать. До войны я печатала и стенографировала беспрерывно, коллекции нужны были деньги. А в войну бумаги не писали, а жгли, и я не могла найти дела. Долго, пока не познакомили меня с Николаем Николаевичем Гусевым, секретарем и биографом Толстого. Это и решило мою судьбу, я стала с ним работать. Десять лет он диктовал мне воспоминания о Льве Николаевиче, материалы к его биографии. Десять лет я жила в атмосфере мыслей и чувств Толстого.
Я рассказала Николаю Николаевичу мою историю, он меня успокаивал, утешал. “Человеку, которого вы любили, откроется истина”. – “Да не верю я вам”, – говорила я. “Вы не мне, вы Льву Николаевичу верьте”, – отвечал он серьезно, даже торжественно. Ну вот… потом раны постепенно уврачевались, я опять вышла замуж – за умного, доброго, талантливого человека, жила с ним душа в душу… похоронила и опять осталась одна.
Когда появился ваш “Дар”, я… это, наверное, странно, непонятно… – я обрадовалась, будто бы не Чайковскому, а мне подарили его. И я ему, Александру Семеновичу, написала: “Вы красиво и мудро закончили вашу собирательскую деятельность”. Он мне ответил, я опять написала, он мне опять ответил…
Потом я поехала к нему, он был тогда нездоров и не мог выйти из дома.
Мы не виделись тридцать лет, он сидел на балконе, увидел меня, показал, куда нужно войти… Я поднялась, он стоял на пороге. Дальше я ничего не помню. Я не помню дальше ничего. Я помню одно – он рыдал…»
Темнело в саду; в окнах толстовского дома отразился закат; листопад усилился. Мы решили войти в этот дом – отдохнуть, помолчать. В пустых сумеречных комнатах охватывало чувство покоя: не шли часы; стыли вещи; замирали шорохи, и лишь на пороге его кабинета с раскрытыми томами и, казалось, непросохшими, неостывшими рукописями, что-то мощно подкатывало к горлу…
«Чтобы поверить в добро, – писал Толстой в “Круге чтения”, – надо начать делать его… и эта твоя деятельность зажжет в тебе любовь к человечеству, которая и будет последствием твоей деятельности,