Война и воля. Владимир Конончук
при нашем почтении там непременно полегчает, одной душой теперь поживает, в добром слове что день нуждается, как мы вот тут – в пропитании. Хорошая ты женщина, Белла, и молюсь я пред Господом за райское тебе душеположение. Ну, наливай, Изя!
– Не заржавеет! – сказал тот и, охая, в каморочку исчез.
Не было человека минуты три; гость уже заскучать успел, как вышел Исаак, неся поднос миниатюрный серебра сиятельного с графинчиком на нём маленьким стекла прозрачного при рядышком стоящей рюмочке размерком чуть боле напёрстка. «Очень культурно, – про себя отметил Петя, – и рюмка специальная. Празднично живёт народ, горем не ломается.» Так подумал японской войны инвалид и стал душевным, и прощенья попросил за битую посуду, а мог и не просить, потому как тогда околоточный его правду взял, как страдальца за землю русскую, а шинкарю велел думать, а потом говорить…
– Во имя Отца, – произнёс Пётр пред первой рюмашкой, – и Сына… и Духа Святого, – выпил три, только потом крякнул и серьёзно сказал: – Теперь, мужик, жинке твоей полегчает, раз нужное мы дело сделали. А как справляешься? Время эвон какое дурное на дворе.
– Живы, как видишь. Землю стал ковырять. Ты видел когда, чтобы добрый жид ковырял землю? А куда деваться? В могилу? – дети обидятся.
– Это точно. Для деток живём, нехай им будет легче нашего. Мы вон соль ищем, – за корову, – не подскажешь?
– У-у-у, – отрицательно закачал головой Изя. – У соседа был? Соломон в этом месте соображает.
– Был.
– Бери, что даст. Сегодня. Что будет завтра, один чёрт знает. Спасибо за поминание. До свидания.
– И тебе спасибо. Будь здоров. Пойду, пожалуй, – пожал Петя протянутую ему руку и поковылял на выход.
– Почтальон! – послышалось сзади. – Какая у тебя нога! Красивее живой стала!
– Поменяться не хочешь? Так я запросто!
– У-у-у.
– Вот так! Все хвалят – никто взять не хочет… Будто то не нога, а баба с блуда.
Всегда чихал Петя, из дома на солнце являясь, и сейчас славно чихнул. Никакая война свойство организма не меняет, – подумал радостно и пошёл на свою лавочку. Там на него снизошла благость и большая любовь к жизни, яркости утречка и чисто убранной улице. Когда успевают? Ни души. Может, уже и мусорить некому. Или нечем? Тишь – ровно в чистом поле. Хорошо. Весна…Мотор затарахтел. Ты ж глянь – едут. Едут. Всё у них пунктик до пунктика, аккуратисты. Нравится им, небось, по чистой улице, при весне кругом. У Соломоновых ворот стал. Ганс приехал водки выпивать. Два часа, значит, стукнуло. Как сапоги сверкают! Трое. Вдарить бы из протеза, вот бы удивились, довольные морды, вот бы сожрали улыбочки. Не-е, дело главней. А дождётесь, суки, не будь я Кульгавый. И за царя, мать вашу, и за Отечество. Живите пока. Иди, Ганс, пей водку, крути своё дело всей своей хитростью. Наш Соломон тебя всё равно обдурит, оккупант паршивый. Думаешь, настроение моё погубил? Фигу тебе в ноздрю, хрен моржовый. Я солнцу радуюсь, мне на твои сапоги – тьфу. Я за Родину и в лапте похожу. А ты иди, за навар страдай.