Сергей Горбатов. Всеволод Соловьев
и исчезали, как тени. Марья Никитишна, отчаяние которой было трогательно, потому что со смертью мужа она теряла свою важнейшую опору жизни, человека, умом которого и волей она жила с пятнадцатилетнего возраста, – Марья Никитишна бессильно сидела в старом любимом мужнином кресле; обнимала и не отпускала от себя дочь, каждую минуту подзывала к себе Сергея, обливалась тихими слезами. Но вот ее слезы вдруг остановились, она с изумлением глядела туда, в соседнюю комнату, где теперь лежало тело Бориса Григорьевича, и хриплым, страшным голосом говорила:
– Да что же это?.. Неужели его нет?.. Не может быть того, как же это?.. Что же теперь будет?..
И умолкала.
Сергей не отходил от матери. Он чувствовал такую усталость, что ему тяжело было подняться с места. Он не плакал, не испытывал теперь ни жалости, ни ужаса, ему только казалось, что несносная тяжесть навалилась на него и так вот и давит и грудь и голову, так что дышать становится трудно; хочется вырваться, уйти на чистый воздух, и между тем является сознание, что уйти нельзя, что всюду будет преследовать эта тяжесть. По временам он взглядывал на мать, видел ее жалкое, недоумевающее и сразу постаревшее лицо и поскорей отводил от нее глаза, потому что невыносимо было глядеть на нее.
Уже давно прошло время обеда, но обеда не было. Марья Никитишна, Сергей и Елена только рукой махнули на доклад дворецкого. Без хозяев никто не решился сесть за стол, и все в этот день обедали где попало, по большей части в кухне. Там была толкотня и беспорядок. Богдан Карлыч сидел в буфетной перед открытым шкафом, где хранились любимые настойки Бориса Григорьевича. Немец то и дело наполнял маленький серебряный стаканчик и что-то бормотал себе под нос. Карлик Моська, человечек в полтора аршина, разряженный в кружева, яркий бархат и позументы, в хитро завитом парике с косичкой в кошельке, забился за колонну в темном углу длинной залы. Его крохотное лицо, напоминавшее печеное яблоко, представляло то столетнего старика, то новорожденного ребенка. Он горько плакал, по временам вынимал из кармана маленький детский платочек, утирал им слезы, потом свертывал его клубочком и опять прятал в кармашек. Он очень любил Бориса Григорьевича и всегда пользовался его особою милостью. До следующего утра никто из домашних не видал Моськи – он так и заснул в темном уголку залы, выплакав все свои слезы…
Начало смеркаться. У главного подъезда послышался стук подъехавшего экипажа, и в комнату, где находились Горбатовы, поспешно вошла княгиня Пересветова, полная, еще далеко не старая и красивая, но сильно набеленная и нарумяненная женщина. За нею, робко и смущенно поглядывая своими темными глазами, показалась Таня.
Княгиня кинулась на шею Марьи Никитишны, крепко зажмуривая глаза, выжимая из них слезы, и заговорила медленным, ноющим голосом:
– Сестрица, ах боже мой! Я просто не поверила, как мне сказали, голубушка моя… Какое горе… и вдруг… ну, кто бы мог подумать!.. Леночка, Сережа… бедные мои!..
Она обняла их и опять обратилась к Марии Никитишне, держа ее руки в своих руках и говоря без передышки,