Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972). Георгий Адамович
что вера так же свободна от логических доказательств или опровержений, как свободен и атеизм. Но чувствуя, насколько нужна иным людям их вера, даже порой самое их сомнение, – как последний проблеск света, как соломинка утопающего, – он своего скептицизма никогда никому не навязывал, не возражал, не спорил, а только качал головой и разводил руками, как бы говоря: «ну, что же, если вам так жить легче, так и живите!» Не раз я бывал этому свидетелем, – потому что там, где соберутся русские люди, редко ведь обходится без разговора о «последних тайнах», о метафизических «проклятых вопросах», – не раз я бывал этому свидетелем, и всегда мне это представлялось поведением истинно достойным и истинно человечным.
Там, где соберутся русские люди, в особенности русские литераторы, сам собой возникает разговор и на другую, какую-то неисчерпаемую литературную тему, – и, улыбаясь, Марк Александрович часто говорил мне: «Ну, давайте выясним же, наконец, кто больше – Толстой или Достоевский». Действительно, беседа, с чего бы она ни началась, неизменно соскальзывала к Толстому и Достоевскому. Приходится иногда слышать, что пора бы сопоставление этих двух имен оставить, что оно надоело, чуть ли не набило оскомину: все будто бы одно и то же. Толстой да Достоевский. Достоевский да Толстой! Никак не могу с этим согласиться. Этой темы хватит нам для размышлений еще надолго. Это – тот круг, который очерчен нам самым характером русской культуры, не говоря уже о том, что это – область, где всемирное значение русской культуры обнаруживается особенно ясно.
Должен, однако, добавить, что если М.А. и говорил «давайте выясним же, наконец, кто больше», то говорил шутя, только напоминая, что в беседе еще не было сказано ни слова ни об «Анне Карениной», ни о «Карамазовых», и зная, что это неизбежно произойдет. Для него вопроса, кто больше, кто выше, кто значительнее, не существовало. Он подлинно молился на Толстого и в последние годы даже почти никогда не называл его по фамилии, а говорил Лев Николаевич, с безграничным благоговейно-любовным уважением. Помню, он как-то сказал, что если встретил бы Достоевского или Гоголя, то, вероятно, спросил бы их о некоторых, не совсем для него ясных, чертах их творчества, потом, пожалуй, стал бы спорить, даже возражать, горячиться. «Если бы я встретил Толстого, то молчал бы и только поклонился бы ему до земли».
Он считал «Войну и мир» и «Анну Каренину» величайшими книгами, когда-либо человеком написанными (несколько меньше ценя «Воскресение», что мне всегда казалось не вполне справедливым), и заметил как-то, разумеется в шутку, что если бы Толстой записал счет от прачки, то и это получилось бы у него гениально. Он утверждал, что великая русская литература кончилась на «Хаджи-Мурате», – и замечательно, что при всей своей осторожности и сдержанности, он однажды повторил это в присутствии Бунина, причем Бунина это ничуть не задело, не покоробило, как, я уверен, не покоробит ни одного из наших новых писателей утверждение, что, сколько бы ни было сейчас дарований, «золотой век» русской литературы