Жизнь Матвея Кожемякина. Максим Горький
задумчивый и говорил так, точно провинился пред всем миром.
Сидели за столом в малиннике; Савелий Кожемякин тряхнул головой, вобрал в грудь много воздуха и протянул руку.
– И вот – река Волга-матушка, братец ты мой! Ширины она огромной, глубока, светла и течёт… как будто в грудь тебе течёт, али бы из груди твоей льётся, – это даже невозможно понять, до чего хорошо, когда лежит пред тобою широкий путь водный, солнышком озолоченный! И бегут по нём, как лебедя, косовые лодки грудастые, однокрылые, под одним, значит, белым парусом. Золотые беляны с тёсом вальяжно, как дворянки в кринолинах, не спеша спускаются; тут тебе мокшаны и коломенки, и разного фасона барки да баржи, носа свои пёстрые вверх подняв, весело бегут по синей-то реке, как на бархате шёлком вышиты. На иных паруса кумачом оторочены, мачты-дерева вертунами золочёными украшены: где – стрела, где – петух, где рука с мечом, это – чтобы ветер показывать, а больше – для красы. Которые палубы крышами крыты, а по крышам коньки резаны, тоже кочета или вязь фигурная, и всё разными красками крашено, и флажки цветные на мачтах птицами бьются; всё это на реке, как в зеркале, и всё движется, живёт, – гуляй, душа!
Он говорил тихо и как бы на распев церковный. Толстые пальцы протянутой вперёд руки легонько шевелились, точно он псалом царя Давида на гуслях играл. Потом, опустив руку, он стал чертить пальцем на доске стола круги и кресты, задумчиво продолжая:
– Идёшь ты на барже, а встречу тебе берега плывут, деревни, сёла у воды стоят, лодки снуют, словно ласточки, рыбаки снасть ставят, по праздникам народ пёстро кружится, бабьи сарафаны полымем горят – мужики-то поволжские сыто живут, одеваются нарядно, бабы у них прирабатывают, деньги – дороги, одежа – дёшева! Взглянешь, бывало, на берег, вспыхнет сердце – загогочешь во всю силу – эй, вы, жители! Здорово ли живём? Бечевой бурлаки согнувшись идут, как баранки на мочало вздетые – маленькие они издаля-то! Песни гудут, ровно бы большущие пчёлы невидимо летят. А ночью – потемнеет река, осеребрится месяцем, на привалах огни засветятся, задрожат на чёрной-то воде, смотрят в небо как бы со дна реки, а в небе – звёзды эти наши русские, и так мило всё душе, такое всё родное человеку! Обнимает Волга сердце доброй лаской, будто говорит тебе: «Живи-де, браток, не тужи! Чего там?» Волга, Матвей, это уж воистину за труд наш, для облегчения от бога дана, и как взглянешь на неё – окрылится сердце радостью, ничего тебе не хочется, не надобно, только бы плыть – вот какая разымчивая река!
Он замолчал, вздохнув, и опустил голову; молчал и мальчик, охваченный светлым чувством гордости: никогда ещё отец не говорил с ним так мягко и сердечно.
– Теперь – про себя расскажи! – попросил он наконец.
– Про себя? – повторил отец. – Я – что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу, было мне пятнадцать лет. Озорной был. Ты вот тихий, а я – ух какой озорник был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо было. А я не вынослив был на побои, взлупят меня, я – бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то,