На Васильевский остров…. Александр Мелихов
Третьим в нашем союзе не было места ни в виде фотографии, ни в виде тени. Однажды, когда на чердачной площадке куча черного тряпья зашевелилась и сиплая бомжиха принялась успокаивать нас из тьмы: «Не бойтехь, ребята, охтавайтехь, охтавайтехь…» – она вдруг наотрез не пожелала обратить приключеньице в шутку. «Ты превратил меня в потаскуху!» – эта мазохистская формула всегда рождалась из тех пустяков, которые могли стать известны третьим лицам.
– Я не любовница, я твоя жена. – Смущаясь, она начинала говорить немного в нос, как бы не решаясь одеть сомнительную истину в свой настоящий голос – это торжество она испытывала, когда ей удавалось как-то послужить мне на гражданском поприще: вставить формулы в статью, отнести заявление в канцелярию.
– Любовница, а кто же? – припечатывала она себя, натолкнувшись на необходимость что-то хранить в секрете.
Она то отчитывала меня, что я слишком близко к ней стоял в автобусе: «Ты уже и забыл, что у нормальных людей прилично, а что неприлично!» – то в воркующем порыве признавалась: «Да мне чем неприличнее, тем лучше!» Я до сих пор не возвысился до этой формулы постыдного: стыдно не тогда, когда делаешь, а когда про это узнают. Однажды, явившись с комиссией в общежитие, Солон Иванович растолкал какого-то студиозуса, мирно храпевшего в два часа дня, и тот, ошалело протерши глаза, пробормотал: «Во, бля, – приснится же такое!» – и захрапел дальше. (Вечно живой и кряжистый в легенде, в реальности Солон Иванович потерял взрослого сына, утонувшего на его глазах в горной речке, поседел, сгорбился, но еще сумел так отоварить по зубам в петергофской электричке хулигана, пытавшегося сорвать с него шапку, что потом сам же ходил с забинтованной рукой. Его уж лет пять как нет, Солон Ивановича, с каким-то даже веселым одобрением налагавшего на меня выговор за потерю сразу и студбилета, и зачетки…)
Чудаки, пытавшиеся и в наше время что-то сочинять, были почти так же потешны (хотя и менее презренны), как жалкие личности, согласившиеся служить в обкоме. За стенкой Семьдесят четвертой обитал со своей чухонистой женой-уборщицей какой-то старый худой неудачник, вечно являвшийся нудить, что мы слишком громко кричим: «Особенно кто-то один гудит», – Славка, сразу определила Катька, – я-то за смыслом всегда плохо различал голоса. «Я детский писатель!» – внушал нам несчастный, опуская этим себя до окончательного посмешища. И когда пронесся слух, что в Ленинграде арестован какой-то детский писатель Марамзин, мы единодушно решили, что это наверняка и есть наш сосед – так под этой кличкой он и существовал: «А что Марамзин? Гремит кандалами под домашним арестом?» – «Давайте с ним перестукиваться!» Стыдно, стыдно – но раскаяние, увы, не может превратить бывшее в небывшее…
В профессии его жены-уборщицы, заметьте, не было ровно ничего зазорного. Она была совершенно в своем праве, когда, расхристанная и разгневанная, она ворвалась в Семьдесят четвертую с пустой консервной банкой из-под кильки в томате, оставленной