Завеса. Эфраим Баух
катилось, принося все новые потрясающие мир сообщения. В близящемся к концу семьдесят первом президент Египта Садат заявил, что готов положить миллион солдат в войне с Израилем, чтобы вернуть достоинство своему народу.
Резкий сдвиг в жизни Ормана произошел за неделю пребывания в Москве в качестве участника всесоюзной конференции журналистов.
Давным-давно не знал таких дней интенсивного проживания в абсолютном безвременье.
Поселили их в писательский дом творчества в подмосковном Переделкино. Среди незнакомых лиц, вызывая мимолетный столбняк, плакатно мелькали Трифонов, Вознесенский, Шагинян. Из глубин начала века, при свете керосиновой лампы, ибо временами гасло электричество, мерцали печально-насмешливые глаза, и сверкала гладкая, без единого волоска, голова Виктора Шкловского. Было странно, что столовались они рядом и ели то же, что все остальные – щи, шницель с гречкой и компот.
Могила Пастернака скромно вставала, как неуничтожимая истина среди моря лжи, среди сжавшегося до размера могилы воспетого им пространства. Не дай Бог, думал Орман про себя, «привлечь к себе любовь пространства» сегодняшнего, ядом льнущего к устам человека.
Сгорало и тлело знойное лето 1972 года.
Ночами Орман уходил в глухой уголок парка, ложился навзничь на траву, глядел на небо между высоких чуть качающихся в полном безветрии сосен. Как в детстве, замирал в ожидании, когда земля под ним начнет крениться.
В небе светились Стожары, где-то под Москвой бушевали торфяные пожары. Они выжигали подпочву, так, что туда проваливались трактора и пожарные машины.
Это медленное подземное тление, казалось, постигло всю страну, все более зависающую на тонком слое да лживом слове поверх выжженного нутра.
В этом давно пропахшем серой – запахом преисподней – сером прозябании душа исходила тоской по дому и близким. Успокаивалась лишь в эти ночные часы лежания на сухих травах.
На конференции, в огромной толпе писак, ощущалось полное, не предвещающее ничего хорошего, безлюдье.
Странные события словно бы накапливались пеной у невидимой стены, не в силах сдвинуть время, душили, изнывали, пытаясь прорваться в абсолютно неясное завтра. Воистину нечто мистическое, подобное таинству самой жизни, противостояло таращащему слепые бельма будущему.
Именно здесь, в стольной-престольной, в этот сжатый неделей срок, безвременье изводило своей бездыханной недвижностью.
Можно было предъявлять иск Истории, можно было творить суд над ней, вернее над творящими ее и столько мерзостей натворившими, но сама по себе История, как и судьба, зависела лишь от Бога, расставляющего все на свои места даже в перспективе одного столетия. Ощущение близящейся смены декораций, а, вернее, падения декораций, Орман чувствовал шкурой, что и пытался выразить в стихотворных строчках.
В Москву! – О, клич публично-благостный
В провинциальной мгле застольной.
Отяжелевший