Я знаю, как ты дышишь. Наталья Костина
называются! Учительница стояла ровно и одновременно словно бы раскачивалась из стороны в сторону, жестко и мерно… Метро-ном! Метро-ном! Тело у нее было как лакированное дерево, а глаза – посверкивающие и железные… и они всех их считали! Мари-на Ива-нов-на! Мари-на Ива-нов-на! Глаза двигались из стороны в сторону – и все время мимо него… мимо него! Потому что она жила вот этим отсчитыванием и не понимала, как может буква одновременно быть звуком! И никто тут, оказывается, этого не понимал! Почему?!
Ему стало так страшно, как никогда не бывало дома, даже когда он был совсем маленьким… И приходила соседка, и брала его на колени. Тогда все было очень простое. Люди звучали совсем как простые буквы. Соседка была ля диез, потому что она его любила. Она брала его из кроватки так радостно, что он буквально взлетал в ее руках. И он сам к ней тянулся. А другая, которая не была музыкой – но которая почему-то приходила к ним чаще, чем та, которую он любил, – она вообще не звучала. Она была как холодный воздух из щели под окном. Даже теперь, когда он уже весьма взрослый мужчина, стоит ему поднести раскрытую ладонь к тому месту, откуда зимой под подоконником проникает холодная и острая, будто случайно попавшая за шиворот капля, струя, в памяти возникает ее лицо с наведенными дугой бровями, и ее лиловая помада, и завивка-химия на голове. И руки у нее не звучат, они холодные. Он начинал плакать, лишь взглянув на ее сиренево-синие губы – невозможный, отвратительный на человеческом лице цвет! А у нее еще и ногти были такие же! Острые, блестящие, словно мертвая чешуя… рыбный цвет, протухший, трупный! «Ма-а-аленький! – говорила она. – Уже плачет! Ма-а-мочка-а-а еще не ушла-а-а… не ушла-а-а! А мы-ы-ы пла-а-ака-а-аем!» Ему были противны ее руки, и губы, и вся она… хотя она была очень хорошая, эта соседка, как оказалось потом, когда он вырос, – но первое впечатление детства! И этот сине-сиреневый цвет обмороженной плоти, к которому у этой женщины было, по-видимому, какое-то особое пристрастие – ему она так и не изменила!
Да, буквы звучали, как звуки, а потом стали звучать некоторые слова, но вот весь текст, целиком… его было невозможно прослушать, как те пластинки, которые ему ставила мама. Как невозможно было переложить музыку в слова, в стихи, в детские песенки, собрав все, что он слышал, воедино… Получалась абракадабра! Но зато созвучия преобразовывались в цветовые сочетания, и он смотрел и смотрел на музыку… смотрел на то, что другие только лишь слушали!
Ему вдруг стало очень страшно, и он закричал. Закричал изо всех сил. И зажмурился, чтобы не видеть, как окрашен его собственный страх, тот ужасный звук, что он из себя исторгал, – но все равно видел его под собственными веками. Он был бурый, этот звук, с тускло светящимися болотными краями, как будто за этим звуком и цветом что-то еще находилось… что-то пряталось! Мягкое, отвратительное на ощупь… жижа, чавкающая, нагревшаяся под солнцем грязь на дне мелкого прудика… Обволакивающая пальцы снизу, когда на нее наступишь, всасывающая их… а за ней – прикосновение еще более мерзкое, невыносимое,