Гнедич. Мария Рыбакова
ты шел в бордель, и женщины шарахались от тебя,
но потом привыкали,
ибо ты был добрым
и грустным – и жизнь проходила, где каждый день
был смерть.)
Гомер говорит: молодость страшна всегда,
а память о ней – страшнее всего.
Пой, богиня, это ваши забавы —
наши горести петь, наша боль – ваша слава,
но когда ты приходишь ко мне,
притворяясь актрисой,
я согласен страдать, говорил Гнедич,
и смотрелся в зеркало одним глазом.
Он видел
в темном отверстье стекла
то циклопа, то героя-любовника,
то Гомера, то вдруг совсем никого,
лишь мебель и чахлую свечку
(даже руки не было, которая ее держала),
мюри алге, множество боли,
тысячи бедствий, многия печали,
алгос есть боль, алгео – я страдаю,
но по-гречески даже страдания хороши,
а по-русски – ничего кроме боли.
Боль на мне выбита
(говорит Гнедич),
и теперь все читают: не подходите к нему,
не любите его, но жалейте,
даже если ему не нужна ваша жалость.
Множество сильных душ он бросил в невидимый мир…
Кто? Ахилл. Не будем отвлекаться
(стук копыт за окном; пронзительный голос торговки)
в мрачный Аид – бог и место – невидимый бог,
ибо мертв тот, кто невидим
и тот, кто боится, что на него посмотрят,
и тот, на кого боятся смотреть,
и тот, чье отраженье
даже зеркало
предпочитает сморгнуть, как слезу,
чтобы оно не застилало мир
совершенный и вечный.
Души в Аид, а тела
бросил собакам и птицам-стервятникам.
так нас после смерти разделят,
как мясник на базаре —
души туда, тела сюда
(и то и другое – мрачно).
мое лицо было красиво, говорит Гнедич,
а потом стало уродливо,
моя же душа,
я не знаю,
подозреваю, что невидима,
и потому, наверно, мертва,
но – совершается Зевсова воля,
моя жизнь просчитана, моя смерть
назначена. Любовь не выпала мне по жребию.
Слава не выпала. Только слова —
греческие – мне достались,
чтобы я переплетал их с русскими.
он часто думает про дочь Хриса, без имени,
за которой пришел отец и которая исчезла
вслед за отцом, не промолвив ни слова,
чтобы больше не появиться и ни с одним героем
больше не видеться. Эта, без имени, дева,
принадлежит отцу, а тот принадлежит Аполлону,
все они в прозрачном шаре, где есть только преданность,
только почтение, только молитва.
Она, сойдя с корабля, пропадает
в руках у отца, как выцветают обои,
как осыпаются стены, как испаряется влага,
без страсти, без имени.
Если бы он мог вот так же
стереть себя с горизонта
без боли…
Но нет, он прочерчен, он выцарапан, он выбит,
как буквы на мраморе.
Поднести себя к зеркалу,
чтоб попытаться прочесть,
но ничего не понятно,
нет на меня архивариусов.
(Он улыбается и завязывает
шелковый шарф вокруг шеи.)
Старец идет по кромке
многошумного моря
полюфлойсбос,
где валы на песок набегают с плеском,
с пеной, с грохотом – и шипя отползают:
он безмолвный идет по берегу
немолчношумящей пучины.
Море не слушает человека,
а человеку кажется,
что он понимает язык,
на котором с ним разговаривает
вода.
Каждый раз, когда от нее приносили записку,
он искал слово «твоя».
Бог мышей, исполни мою просьбу —
дай ей полюбить меня!
(Ничего не отвечает бог мышей,
только тихо скребется в углу
и шуршит обоями
по ночам.)
В