Под шум вьюги. Александр Эртель
густым слоем, и направился в избу. Толкнул дверь в сени… Она подалась с каким-то жалобным скрипом, снег ворвался за мною… Ощупью я нашел другую дверь, – та была на более гладких петлях и не скрипнула. Тихо я вошел в избу. Удушливым, гнилым воздухом пахнуло на меня. Я остановился у порога. Ребенок плакал где-то в темноте, слабо скрипела колыбель…
Плач этого ребенка поразил меня: мне не доводилось слышать таких тоскливых, таких ноющих ноток… Это не было капризное хныканье избалованного ребенка, это даже не было выражением требования чего-либо. В нем, в этом еле слышном, тягучем плаче, изредка прерываемом таким же тихим, беспомощным всхлипыванием, так и чудилась за сердце хватающая жалоба, жалоба на долю, на судьбу, на ту неумолимую судьбу, что бросила в гниль, тесноту и голую, бесшабашную бедность чистое, ни в чем неповинное создание…
С пеленок – мученик.
Вой ветра в разбитую оконницу как-то странно подлаживал к детскому плачу: он то порывисто заглушал его, то, как бы под сурдиною, рабски следил за скорбною нотою… Утешая и убаюкивая, в тон и гармонию с этим душу надрывающим дуэтом, слышалась песня матери… Правда, не песня, а причитанье какое-то…
Баю-баюшки-баю,
Баю дитятку мою…
Ходит котик ночевать,
Мою дитятку качать…
Я кашлянул.
– Ах, господи!.. Кто-й-то? – спросил слегка встревоженный женский голос.
Я рассказал в чем дело. Баба засуетилась, нашла светец; я услужил ей спичкой, и мы соединенными усилиями, зажгли огонь. Теленок, привязанный у печки, заревел благим матом и отчаянно запрыгал, – вероятно, обрадовавшись свету… Под ногами шелестела мокрая, перегнившая солома.
– Ох, и погода же!.. Да куда ж вас несет экую пору?
– К Панкратову.
– Ишь ты, ближний свет!.. – Баба покачала головой. – Право, оставайтесь… Да я и Гришку не пущу… Ну, долго ли до греха!.. Вы уж лучше ночуйте; я бы соломы настлала… в сенцах свежая есть.
Я отказался. Она слезливо посмотрела на меня и молча отвернулась к окну, за которым все выше и выше поднимался сугроб.
Ребенок умолк; хрипливое, тяжелое дыханье доносилось из колыбели. Баба, подгорюнившись, стояла, прислонясь к печке. Вся она была какая-то жалкая… Выражение беспомощности и тоскливой покорности застыло на некрасивом, испитом лице… В голосе слышалось уныние и редко-редко прорывалась какая-то детски брюзгливая злость. У ней было много общего с мужем.
– Что ж, маслену-то весело гуляли? – спросил я.
– И, батюшка, какое уж тут гулянье… На соль не хватает… Мука, почитай, на исходе, а до новины-то два раза ноги протянешь… Не до гуляньев тут…
С печки робко свесилась детская головка.
– Много у тебя детей-то?
– Да вон мальчонка, пяти годочков, – указала она на головку, тотчас же юркнувшую в темноту, – девчонка еще, да грудной вот… Болеет все, нудится… Господь-то не прибирает его.
Баба тихо вздохнула.
Вошел Григорий и шумно сбил снег с мерзлых лаптей. Зипун был подпоясан, в руках пеньковый кнутишко.
– Ну,