Гоголь. Юлий Айхенвальд
старушка, «совершенный кофейник в чепчике», – нечто теряющее свой человеческий образ и вид. Именно поэтому, в силу контраста, Гоголь и восхищался так «Одиссеей», где Гомер, бессмертный старик человечества, «собирает весь люд в одну семью» младенчески-ясных героев, из которых каждый «приобрел какую-то стройность и даже красоту поступков, так что все в нем сделалось величаво с ног до головы, от речи до простого движения и даже до складки платья», – как непохож на эти античные складки халат Плюшкина, как далеки от гомеровской красоты современные люди, которые «умели дойти до какого-то неряшества и неустройства, как внешнего, так и внутреннего, умели сделаться лоскутными, мелкими, от головы до самого платья нашего»! Они утратили даже индивидуальные черты и в своей оцепенелости похожи друг на друга, как Бобчинский на Добчинского, как мертвец на мертвеца. Ведь только живое разнообразно.
В своем смехе неумолимый, немилосердный, требовательный до мелочей, Гоголь сбрасывает душевные покровы со своих несчастных жертв и в каждой из них выискивает какого-нибудь мелкого беса, ревниво подмечает все гадкое, жадное, стыдное. Они мечутся от него, хотят укрыться от его дьявольской дальнозоркости, найти себе какой-нибудь потаенный уголок, но все напрасно: Гоголь везде найдет, нащупает их темными лучами смеха, везде подслушает их и выведет на свет, – но только не на Божий свет. И смешное он видит не в одном лишь главном, не только в центре, но и на периферии; он мельком, мимоходом больно задевает его и забирает в свою коллекцию уродов, как это он сделал, например, с тем поручиком из Рязани, который ничего общего с похождениями Чичикова не имел, а совершенно случайно попал, на свое несчастье, в поле гоголевского зрения, когда в отдельной комнате гостиницы – казалось бы, наедине – беспрестанно примеривал любимые сапоги и «несколько раз подходил к постели с тем, чтобы их скинуть и лечь, но никак не мог: сапоги, точно, были хорошо сшиты, и долго еще поднимал он ногу и осматривал бойко и на диво стаченный каблук»…
Совокупная картина неряшества и неблагообразия, человеческих и материальных лоскутьев, тем больше должна была наконец потрясти Гоголя, что она не служила для него простою абстракцией, не рисовалась ему издалека: напротив, его писательское зрение было поразительно, и он видел, явственно видел своих героев с ног до головы и такими же показал их читателям. Нет у нас живописи более яркой, фигур, написанных более отчетливо и сочно, полотен большей перспективы. Гоголь сразу и живым брал всего человека, рассматривал его как-то во всех трех измерениях, удивительно знал его, – необычайно давалась ему художественная антропология. Для него не было ничего мимолетного и мелькающего; он все и всех задерживал, бродил между людьми и предметами, и нужна была ему биография первого встречного, и от каждого проводил он живые дороги дальше и в сторону, так что словно расстилалась перед ним человеческая анфилада. Он – самый любопытный из писателей, до всего ему дело; и, к