Предательство интеллектуалов. Жюльен Бенда
специфический эгоизм; она провозглашает его в качестве такового, чтит в этом качестве и связывает с высшими интересами человеческого рода; она горда тем, что чтит его и противополагает иным видам эгоизма – направленным на ее уничтожение. В наше время, пожалуй, создается мистика буржуазной страсти, противопоставляемой страстям другого класса[142]. Итак, наша эпоха вносит в моральный баланс человеческого рода еще одну страсть, полностью владеющую собой.
Глубинный прогресс в политических страстях на протяжении последнего столетия представляется мне особенно примечательным в отношении национальных страстей.
Прежде всего, оттого что сегодня их испытывают массы, эти страсти стали намного более пассионарными. Когда национальное чувство было, за редким исключением, уделом королей и их министров, оно состояло главным образом в преследовании интереса (вожделении к территориям, искании торговых преимуществ, выгодных союзов); теперь же, испытываемое (по крайней мере продолжительно) народными душами, оно, можно сказать, большей частью состоит в культивировании гордости. Все согласятся с тем, что национальную страсть у среднего гражданина составляет не приверженность интересам своей нации – в которых он разбирается слабо, не обладая и даже нимало не стремясь обладать необходимой для их понимания информацией (известно его безразличие к вопросам внешней политики), – а, скорее, гордость за нее, желание ощущать себя ее частицей, отзываться на оказанные ей почести и нанесенные ей оскорбления. Конечно, он желает, чтобы его нация приобретала территории, чтобы она процветала, чтобы у нее были могущественные союзники, – но желает не столько ради материальных плодов, которые она пожнет (что принесут лично ему эти плоды?), сколько ради славы, которую ей непременно надо стяжать. Национальное чувство, превратившись в народное, стало, в первую очередь, национальной гордостью, национальной обидчивостью[143]. Чтобы оценить, насколько оно стало от этого более пассионарным, более иррациональным и, следовательно, более сильным, вспомним о шовинизме – форме патриотизма, изобретенной, собственно, демократиями. С другой стороны, в том, что гордость, вопреки общему мнению, – страсть более сильная, чем корысть, легко убедиться, если принять в соображение, что люди часто идут на смерть из уязвленной гордости и редко из-за посягательства на их интересы.
Вследствие того что национальное чувство, становясь народным, обращается в обидчивость, вероятность войн в наше время значительно возрастает. Ясно, что из-за способности народов, этих новых «суверенов», приходить в состояние возбуждения, лишь только они почувствуют себя оскорбленными, мир между ними подвергается большей опасности, чем в те времена, когда он зависел только от королей и министров, людей гораздо более практических, хорошо владеющих собой и склонных терпеть оскорбление, если они не чувствуют себя сильнейшими[144]. И в самом деле, не сосчитать, сколько раз за последние сто лет едва не вспыхивала
142
См., например, «Баррикаду» Поля Бурже*, где автор, ученик Жоржа Сореля, призывает буржуазию не оставлять пролетариату монополию на классовую страсть и насилие. – См. также: André Beaunier. Les Devoirs de la violence (цитируется у Гальперина-Каминского в предисловии к сочинению Толстого «Закон насилия и закон любви»: L. N. Tolstoi. La Loi de l’amour et la Loi de la violence).
143
Уточним, в чем тут новизна. В XVII веке у гражданина уже было понятие о национальной чести – что убедительно доказывают письма Расина (см. многозначительную страницу в «Мемуарах» де Понтиса, кн. XIV), – но он предоставлял королю судить о том, чего требует эта честь. Негодование, подобное возмущению Вобана Рисвикским миром*, «который бесчестит короля и вообще всю нацию», – эмоция крайне редкая при старом порядке*. Современный гражданин сам знает, чего требует честь нации, и готов взбунтоваться против главы государства, если у того иное мнение на сей счет. В этой новизне, впрочем, нет ничего специфичного для наций с демократическим строем; в 1911 году граждане монархической Германии, посчитав недостаточными уступки их государству со стороны Франции в обмен на отказ от притязаний на Марокко, решительно осудили своего суверена, принимавшего эти условия и, по их разумению, ронявшего германскую честь. Можно утверждать, что так же дело обстояло бы и с Францией, если бы она снова стала монархической, и что король понимал бы интересы национальной чести иначе, нежели подданные. Впрочем, это было видно на протяжении всего царствования Луи-Филиппа.
144
Пример: Ольмюцкое унижение в 1850 году*. Можно смело сказать, что такого не потерпела бы никакая демократия; во всяком случае, демократия не придерживалась бы той философии, которую продемонстрировали прусский король и его правительство (a). Надо ли говорить, каким опасностям, с другой стороны, подвергается мир между народами при королевском правлении? Достаточно привести слова Монтескьё: «Дух монархии – война и возвышение».
(a) Это уже неверно, после того как демократия приветствовала Мюнхенскую капитуляцию. (Прим. в изд. 1946 г.)