В поисках утраченного времени. Книга 3. У Германтов. Марсель Пруст
самой благородной подписью, ибо присутствие принцессы Германтской, окружавшей себя в театре только теми людьми, которые в другое время составляли ее тесный круг, на взгляд любителей аристократии являлось наилучшим удостоверением подлинности картины, какую являл собой бенуар принцессы, зрелищем сцены из ее повседневной, частной жизни в мюнхенском или парижском дворце.
Наше воображение – это расстроенная шарманка, которая всегда играет не то, вот почему всякий раз, как в моем присутствии говорили о принцессе Германт-Баварской, во мне начинало петь воспоминание о некоторых произведениях XVI века. Сейчас, когда я видел, как она угощает цукатами толстого господина во фраке, мне надо было отделить ее от этого воспоминания. Конечно, я был далек от мысли, что она и ее гости – такие же люди, как все прочие. Я отдавал себе отчет, что здесь они только лицедействуют и что они условились в качестве пролога к пьесе об их настоящей жизни (важнейшая часть которой шла, понятно, не здесь) совершить неведомый мне обряд; они играли в то, что угощают конфетами и отказываются от них, делали обессмысленные и заранее рассчитанные движения, вроде па танцовщицы, которая то стоит на пуантах, то кружится с шарфом. Кто знает, быть может, когда богиня угощала конфетами, тон у нее был насмешливый (ведь я же видел, что она улыбается): «Хотите конфетку?» Но мне-то что было до этого? Мне бы показалась прелестной утонченная, умышленная холодность в духе Мериме или Мельяка[31], с какой богиня произносила слова, обращенные к полубогу, а уж полубог-то знал, о каких высоких материях они заговорят друг с другом, – разумеется, когда опять заживут настоящей жизнью, – и, войдя в игру, он ответил с тем же таинственным лукавством: «Да, от вишни я не откажусь». И я слушал бы этот диалог с не меньшей жадностью, чем сцену из «Мужа дебютантки», в которой отсутствие поэзии и глубоких мыслей, – всего, что было для меня таким привычным и что Мельяк, на мой взгляд, был вполне способен вложить в свою пьесу, – представлялось мне своеобразным изяществом, изяществом условным и в силу этого особенно таинственным и особенно поучительным.
– Этот толстяк – маркиз де Гананси, – с видом человека осведомленного сказал мой сосед, не расслышав фамилии, произнесенной шепотом за его спиной.
Маркиз де Паланси, вытянув шею, склонившись набок, прильнув своим большим круглым глазом к стеклу монокля, медленно перемещался в прозрачной тени и, должно быть, не замечал публики, сидевшей в партере, как не замечает рыба, проплывающая за стенкой аквариума, толпы любопытных. Время от времени, представительный, отдувавшийся, замшелый, он застывал, и тогда зрители не могли бы сказать, страдает ли он, спит, плывет, снесет ли сейчас яйцо или всего-навсего дышит. Ни один человек не вызывал у меня такой зависти, как он, – вызывал всем своим видом, показывавшим, что в этом бенуаре он у себя дома, и тем равнодушием, с каким он позволял принцессе угощать себя конфетами; она смотрела на него тогда своими прекрасными глазами из граненого
31
…