Дорогая, я дома. Дмитрий Петровский
на террасе, где я пил чай с молоком, по-английски, как это, несмотря на войну, было заведено в моем доме, я прогуливался по плитке с тонкой линией узора югендштиль, выглядывал через легкую металлическую ограду наружу, где над Эльбой заходило солнце, закатываясь ей под лесистое веко.
Мама в зале медленно перебирала клавиши верджинела – старинного английского клавесина, подарка дяди Давида. Играла что-то из Моцарта, иногда спотыкалась, обрывала и начинала позвякивать на клавишах какие-то барочные отрывки, менуэты, звучавшие будто из огромной музыкальной шкатулки.
Вдруг откуда-то раздался гул, страшный басовый рев, от которого я вздрогнул и присел – но это была всего лишь баржа, подавшая свой громовой голос откуда-то снизу Эльбы. Когда гул растворился в сладком вечернем воздухе, из-за дома послышались звон и легкое клацанье, позвякивание металла – соседский мальчишка, сын лавочника, накручивал педали, поднимаясь на холм на своем велосипеде – и тогда, именно в ту минуту, я в первый раз подумал о том, какое счастье, что я – это я, что у меня есть моя мама и что сейчас настанет вечер и автомобиль отца появится на дороге – как раз тогда, когда отцовские лампочки вспыхнут во всех фонарях на нашей улице.
Мама несколько раз весело ударила по клавишам – будто много легких металлических пластинок упали на пол, – и я, хоть и не видел ее, знал, что она закрыла крышку верджинела и пошла переодеться, чтобы встретить отца.
И вечером, когда няня отводила меня из зала в темный коридор, за угол, под скошенный потолок, к темной, извивающейся в глубокую темноту винтовой лестнице, дальше, мимо коридора с узкими окошками-бойницами, в мою комнату, где в полумраке уже ждали меня в кроватке любимые игрушки, мне жаль было уходить сюда от света, и странное, еще неизвестное, не названное, но щемящее чувство теснилось в груди.
Ночью мне опять снилось гудение, громовой гул реки, хотя пароходы вроде так не гудели, а потом, уже проваливаясь в дрему, я видел маму в белом пеньюаре, на цыпочках входящую в мою комнату, раскладывающую что-то вокруг кроватки. Так было заведено у нас в семье: подарки ночью раскладывались в спальне, чтобы именинник, едва проснувшись, мог их обнаружить.
Опустив что-то совсем маленькое на столик у кровати, она застыла, и я сквозь прикрытые веки видел только смутный ее силуэт, тонкую фигурку с еле различимыми кружевами по нижнему обрезу пеньюара, пару локонов, выбившихся за границу силуэта. Она стояла, будто слушая мое дыхание, впитывая его в себя, – а я уже заснул, и картинка сменилась – увиделась какая-то незнакомая дама, молодая, тоже в темноте и в пеньюаре встающая с кровати, – и, когда она вставала, я на секунду различил знакомые очертания бархатной комнаты, в которой отец проводил эксперименты с лампочками. Потом вдруг появилось темное узкоглазое лицо, лицо очень бледного худого китайца в черном, будто похоронном костюме, – китаец был страшным, я заворочался – и провалился в бездонную сонную тьму.
Проснулся я с первым лучом солнца, пробравшимся сквозь ставни.