Двери паранойи. Андрей Дашков
черный сгусток, навеки замороженный ужасом. Фариа, этот нелюдь, природа которого оставалась для меня тайной, был непрочной опорой, но единственной. Мне ничего не оставалось, как только цепляться за него из последних сил, пренебрегая дурацкой логикой, расшатанным рассудком, предательской памятью. И еще я понял, что Клейн не обманывал меня в самом важном. То, о чем раньше я знал лишь понаслышке, теперь пришлось испытать самому…
В первый момент «возвращения» мне показалось, что я – легкий и зыбкий, как свет, – пытаюсь втиснуться в голема. Мучительная сухость, тяжесть, безжизненная глухота глины… Неподвижность, неспособность сопротивляться, чудовищная слепота…
Все это длилось целую вечность, пока я не поднес к лицу одеревеневшую белую руку и не начал пальцами открывать свои веки…
7
А потом Фариа исчез на долгие два месяца. Еще никогда ожидание не казалось мне до такой степени невыносимым. Время тянулось, как жевательная резинка, оставленная проституткой на стойке бара, и внушало такое же отвращение. И нарастал страх – оттого, что ничего не происходило… В первые дни после «урока» я ощутил прилив энергии, ненужной и почти вредной для моего цыплячьего тела. Она не могла найти выхода и начала понемногу пожирать меня изнутри, превращаясь в отработанный шлак отчаяния.
Фразы старика о бессмертии и неуязвимости многократным эхом звучали в моей голове, но только раздражали, как назойливый мотив. Тот «урок» ничему меня не научил; по крайней мере, я так думал. Я был свалкой ядовитых отходов собственного цинизма. Я чувствовал себя ничтожным и жалким, уже не способным сыграть в ту игру, в которую втягивал меня Фариа.
Слишком поздно, слишком поздно… – в те дни я понял, что это значит: слишком поздно. Все в этой жизни приходит слишком поздно – и настоящая любовь, и ненависть, и признание, и падение, и вера, и безверие, и успех, и даже избавление. А кое-что не приходит никогда, но если ты наконец смиряешься с этим, то оказывается, что и смирение твое безнадежно запоздало.
Проклятие, кажется меня клонит в тошнотворную литературщину. Тут существует опасность впасть в маразм, что мне, человеку с отклонениями, в общем-то простительно. Когда пишешь слишком много, писанина неизбежно становится «вещью в себе», и поневоле начинаешь ловить кайф, если получается неплохо. Так я открыл, что мне не чужд главный грешок всех писак: они относятся к своим опусам слишком серьезно… Ну ничего, это ненадолго – скоро для ручки и бумаги не останется ни времени, ни желания.
И все-таки я не угомонился и тренировался, когда меня оставляли в относительном покое: чаще по ночам, в своей коечке, а днем в сортире или в душевой. В последнем случае – в присутствии доберманов. Стоя за тонкой перегородкой, я слышал их учащенное дыхание сквозь плеск воды. Они возбужденно истекали слюной. Так на них действует наше голое беззащитное мясо. Кроме того, все мы трусливо излучали жертвенность. Нам повезло, нам очень повезло, что среди наших санитаров не было