Оклик. Эфраим Баух
вся остальная мебель возникает, шебуршится вокруг него, исчезает, меняются столы, столики, стулья, а он стоит, дряхл и монументален, и львы придают ему черты сфинкса, и по сей день, через столько лет после того, как умерла мама, умерла бабушка, продали дом вместе с буфетом, а затем вообще снесли с лица земли, он постоянно мерцает в глубине моих снов как неизменная точка отсчета дней моей жизни на этой земле.
В моем мире сновидений отчетливо выделяются две топографии – большая и малая. Большая, широко и просторно заверчиваясь, разворачивается через окно на восток, окно маминой спальни. Малая, остро и стремительно отпрянув через окно на запад, окно из папиного кабинета, уходит, заворачиваясь узким потоком в трубе переулка, между домами, возвышающимися напротив нашего – домом Кучеренко слева и домом Карвасовских справа.
Спрятавшись под окном на восток, в маминой спальне, я медленно поднимаю голову над подоконником: появляются верхушки акаций, затем – крыши домов, они покачиваются, как поплавки на воде; затем я влезаю на подоконник, ложусь на живот и так, тоже покачиваясь как бы в дремоте, часами слежу за пространством, и оно катится вниз от нашего дома широким полем, изрытым старыми, полуразвалившимися, заросшими бурьяном и травой окопами, ударяется о полуобгоревшие стены так и не восстановленной мельницы Кордонского, продолжает катиться под откос, пока не проваливается крутым берегом в Днестр, и уже подхваченное его быстрым и сильным течением, уходит за дома и сараи; левый же, низкий берег, каждый год так широко и тревожно заливаемый весенним паводком, что целые острова фруктовых садов, тянущихся до самого горизонта, стоят по пояс в воде, притягивает взгляд неожиданно плавным, медленно и мощно разворачивающимся пространством, теряющимся в дымной дали; и неожиданным ключом, замыкающим все это сомнамбулическое круговращение ближних и дальних земель вместе с водами Днестра, горизонт прорезает колокольня Кицканского монастыря, и подобна она скрипичному ключу, дающему тональность этому музыкально-выстраивающемуся пространству, первую тональность, в которой я, еще и не осознавая этого, принимаю как нечаянный дар звучание огромного и прекрасного оркестра жизни.
Колокольня придает особую притягательность левому берегу, откуда в летние ночные часы вместе с запахом цветов неожиданным дуновением приносит обрывок песни, распеваемой лихими женскими голосами: "И кто его знает, чего он моргает"… Эту песню я слышу, прокрадываясь иногда в кабинет к отцу, когда он, погасив свет и приглушив звук, слушает радио, и предметы вокруг, такие знакомые, становятся загадочными и враждебными в слабом свечении, изливаемом зеленым глазком приемника "Колумбия". "Говорит Москва, – подмигивает глазок, – радиостанция имени Коминтерна".
В доме с бабушкой говорят на идиш, а друг с другом по-русски, хотя в городе уже более восемнадцати лет румынская власть. Однажды отец приводит меня на вокзал, куда раз в неделю, после восстановления моста, прибывает