Хирург. Марина Степнова
Причем Хрипунов-старший по преимуществу не насыщался, а элементарно жрал, шумно и мерно двигая тяжелыми челюстями, так что к концу трапезы от него даже как будто начинало ощутимо тянуть жаром и машинным маслом, как от хорошо прогретого большого механизма. Вообще ели невозможную, тяжелую, неудобоваримую дрянь: какие-то мясные обрезки, плавающие в желтом жидком жиру, раскисшую от сала жареную картошку, залитые топленым маслом макароны – отъедались разом и за военное детство, и за великую голодуху сорок шестого года. И генетический ужас перед этой голодухой превращал банальный, в сущности, процесс приема и переваривания пищи в нечто сакральное, пропитанное самой настоящей обрядовой, мистической жутью.
Например, за столом категорически запрещалось разговаривать и вообще – шуметь. За несанкционированные звуки (когда я ем – я глух и нем!) Хрипунову полагался звучный лещ – чуточку тяжеловатый для того, чтобы считаться по-настоящему отеческим. Недоеденный (или слишком жадно проглоченный) кусок карался еще одним лещом и угрожающе воздетой к потолку столовой ложкой (миф о том, как дедушка-покойник без разбору лупил за столом домочадцев по лбу чуть ли не оловянным половником, маленький Аркаша усвоил гораздо раньше, чем историю про трех медведей и колобка). А за раскрошенный (испоганенный) хлеб или тайно выловленные из молока пенки можно было схлопотать от верховного жреца и полноценную порку – потом, когда закончится служба, то есть, конечно, ужин.
Самой еды не лишали никогда, ни за какие проступки. Еда – это было святое. Еда – это было. И ты нос-то, говненыш, не вороти. Привык с детства от пуза да на всем готовом. А мы с матерью в твоем возрасте желудовые пышки жрали, да. И ничего – выросли. Дай Бог каждому. Правильно я говорю, мать?
Хрипуновская мама готовно кивала, подперев мягкую (с ямочкой) щеку мягким (с ямочкой) кулачком и гоняя по губам туманную, розовую улыбку. Она бы, впрочем, согласилась с чем угодно, и всегда была готова согласиться с чем угодно, и соглашалась, и мгновенно сливалась с любым фоном, приспосабливалась к любому психологическому ландшафту – райская душка, абсолютная женственность, воплощенная глупость. Хрипунов только потом – спустя целую жизнь – понял, как повезло с женой его отцу, как не повезло с матерью ему самому. Как ему вообще – не повезло.
Но все церемониальные условности семейного ужина еще можно было вынести: в конце концов, Хрипунов был нормальным маленьким дикарем, целыми днями сайгачил со своей кодлой по окрестностям, и аппетит имел соответственно вполне дикарский. К тому же жрать можно было, слава Богу, как придется – с открытым ртом, чавкая, пыхтя, облизывая пальцы и громоздя локти на стол, лишь бы тарелка (общепитовская, с золотым ободком) в конечном итоге осталась пустой. И все, все можно было преодолеть, заглотнуть, зажмурившись и не жуя, – и вареный лук, и пенки, и куриную пупырчатую кожу, если бы не десерт, неминуемый и чудовищный, как конец света.
Ежедневно, заканчивая вечернюю трапезу, маленький Хрипунов, ощущая, как пульсирует в горле скомканный тошнотой желудок, надеялся, что какое-нибудь