Война в костях моих. Марк Бойков
плин в Волгограде и Москве. Будучи исключенным из КПСС за «незрелые в партийном отношении» взгляды 22 года проработал дворником, совмещая прямые обязанности с почасовой преподавательской работой в институтах.
Вырастил сына. За безупречную работу дворником награжден медалью к «850-летию Москвы».
Война в костях моих…
(Повесть детства)
Пишу только правду. Ничего, кроме правды.
Эта повесть для тех, кто хоть раз в своей жизни был маленьким и не все забыл из того чудного времени.
Мое детство протекало в войну. И другого времени на него у меня не было. Оно могло быть лучше, но я этого не знал. Да и кто знает, что значит «лучше»? Жизнь сама по себе – бесценный дар. Ее дают просто так. Ни за что! Как же можно желать большего?
Я был на войне и помню ее. Помню по-своему. Не разрывами бомб, не свистом пуль, не испугом перед чужой речью. Я помню ее постоянным ощущением голода.
Есть хотелось всегда, даже после того, как поели. Моя война была войной с голодом: хоть как-то, хоть где-то, хоть чем-то наполнить желудок, сосущий мое сознание, просящий есть.
Часто, взявшись с братом за руки, который, как и сегодня, был на полтора года младше меня, но тогда эта разница была огромна, мы ходили окрест в поисках чего-нибудь хорошего. Съедобного! Он помогал, и мы находили… На убранном поле – кочерыжку от капусты. В школе, где после уроков убиралась мать, в какой-нибудь парте – недоеденную картофелину. В огороде по соседству – недозрелую помидорину. На проходных лужайках – семенные колоски подорожника. На кладбище, на заросших могилах – землянику, особенно сладкую. Но чаще на базаре – огрызки от огурцов, моркови, яблок.
Времени у нас было много. Как у птичек. Мы и копошились, словно воробышки, где придется. Ели, что попадалось на глаза. Ели постоянно и все время были голодны. Ели без особого разбору, а нас ели паразиты, что попадали в наши животы. И, кажется, они нас ели быстрее, чем мы успевали чем-нибудь наполнить наши желудки. У нас разбухали животы. Но есть хотелось все больше.
И что же? Нет, мы не горевали. Мы были детьми и всегда радовались удаче. Дети – самый сильный народ на свете. Как бы худо, лихо, трудно им ни было, не помнят зла. Они ссорятся, но не враждуют. Вмиг отзывчивы на ласку, с легкостью доверчивы к доброте. Безоружные перед лишениями, они встречают улыбкой любое облегчение, приветливость, призыв к игре. И забываются голод и болячки! Даже картина со страшным зверем на стене, который следит за тобой, куда бы ты ни повернул, теряет свое магическое действие!
Я помню все это, словно это было вчера. Я не помню, который шел год. В этом я не разбирался и считать не умел. А когда меня спрашивали, сколько мне лет, я показывал обычно растопыренную пятерню с каким-нибудь согнутым пальцем. Делал это покартиннее, потому что замечал, как взрослые становились веселее и похваливали мать за мою сообразительность. Я не знал только, что я не один такой.
Сто граммов
Мы – это мама, я и Бориска – живем в Писцове, в просторном брошенном доме, напротив милицейской конторы и конюшни. Летом в нем хорошо, не жарко. Стекол в окнах мало – их заменяют фанерки, в щелях проклеенные газетами или подбитые лоскутками. В них дуют ветры и струится свет. Поэтому у окон никто не спит.
Кроватей в доме всего две, а жильцов много. На одной из них у стены спит мама с Борей. Для меня приставляют стулья спинками наружу. Чтобы не упасть. Вторая кровать, у противоположной стены, принадлежит тете Мане, грузной, дебелой, рыхлой старухе, которую я зову «баба Маня» и к которой мы, дети, неравнодушны, потому что она очень мягкая и очень добрая.
В доме большая перенаселенность. Взрослых да старых больше, чем пальцев на моих двух руках. Спят они – кто, где и как попало. На сундуке. На составленных ящиках или табуретках. На лавке из двух широченных досок. А то и прямо на полу, на куче тряпья или сена, покрытого старой скатертью. Есть еще кошка, которую никто не кормит, – и она прекрасно справляется с мышами. А уж тараканы и клопы – не в счет. Мама наша смеялась на них: «Это не жильцы, а приданое». Чего мы с Борькой понять не могли, но, бывало, охотились на них и потом подсовывали кошке.
Самый теплый угол – у печки. Еще до нас его захватил сухонький, желтокожий старикашка. Он единственный, не считая нас с Бориской, мужик в доме. В углу у него было свалено всякое рванье из пальто, одеял, тулупа и даже валенки, и он лежал на всем этом почти безвылазно.
Старик, надо сказать, пугал меня своей неподвижностью. Он никогда не вставал на ноги, и я не видывал, чтобы он что-нибудь жевал. А его выходы во двор наводили на меня ужас. Он двигался на четвереньках, накрывшись черным покрывалом, размеренно, как большое бревно на невидимых катках.
Помню однако, как однажды в один из таких выходов женщины рассмеялись, некоторые до слез, показывая друг дружке в его сторону, при всем том, что было весьма сумеречно. Я тоже посмотрел в его сторону, но ничего не понял. Ведь все было как обычно. И только когда старик переваливал через высокий порог и дружный хохот, с повизгиванием, расколол, казалось, слипшийся воздух, все прозрачно обнажилось. Из-под черной бархатной