Мракобес. Елена Хаецкая
с ихними не клади.
Шальк заинтересовался.
– Это почему еще?
– Пожрут, – ответил капитан. – Хрум-хрум – и нет солдатских денежек.
Шальк призадумался, потом улыбнулся, покачал головой.
– Загибаешь, – сказал он. – Я слышал эту историю. Она не про пушкарей вовсе, а про тех, кто дает деньги в рост.
– Какая разница? – Агильберт пожал плечами и встал, давая Шальку понять, что разговор окончен. – Все равно больше четырех не получишь.
– А Мартину, Радульфу и Геварду платишь восемь, – крикнул Шальк ему в спину. Капитан даже не обернулся. Шальк выругался и тут же забыл о своей неудаче.
Так появился в отряде Шальк.
Дожди зарядили надолго. День сменялся днем, деревня сменялась деревней. Как в ярмарочном вертепе, мелькали перед глазами лесистые горы, крестьянские дома, островерхие церкви, замки мелких землевладельцев, ощетинившиеся башнями. При виде солдат крестьяне бросали работу и бежали куда глаза глядят.
Народ в этих краях простоватый и работящий, на солдат глядит в смятении, со страхом, как глядел бы на чертей, вздумай те строем выйти из ада. Сколько таких отрядов прошло через эти деревни – Бог весть. И вряд ли скоро конец войне и грабежу.
Солдаты тоже не обременяли себя раздумиями о будущем. На их век хватит крестьянских кур и перепуганных девок.
Шальк сразу же невзлюбил нового капеллана. Кроме него, по-настоящему ненавидела Иеронимуса Эркенбальда. Женщина злилась на монаха за то, что он посмеялся над ней, мужчина – за то, что не дал посмеяться над собой.
Шальк считал себя богохульником, чем чрезвычайно гордился, а новому капеллану не было до этого, похоже, никакого дела. Как ни изощрялся пушкарь, ему не удавалось вывести из себя этого Иеронимуса фон Шпейера.
Наконец он явился к тому вечером и, обдавая монаха кислым запахом пивного перегара, попросил отпустить грехи. Дескать, пора – накопилось.
Иеронимус без улыбки посмотрел на солдата, сел рядом. Огромная луна висела над ними в черном небе, река плескала внизу. Лагерь разбили на склоне виноградной горы, и в дневном переходе отсюда были видны поздние огни в деревне.
– Я грешник, – вымолвил Шальк заплетающимся языком.
Никакой реакции. Монах продолжал сидеть неподвижно.
Четверть часа Шальк, путаясь в словах и жарко вздыхая, каялся в том, что свою сумасшедшую Кати любит более спасения души своей. Расписывал ее дивную дырку, чудную пустоту ее лона.
– Что только не совал я туда, и руками лазил, и заглядывал… – бормотал Шальк.
Иеронимус слушал, не перебивая и не меняя выражения лица. Наконец Шальку стало скучно.
– Ничем тебя не проймешь, – с досадой сказал пушкарь. – Чтоб в аду тебе сгореть, святой отец.
И признался: говорил о своей пушке.
– Я понял, – спокойно отозвался Иеронимус. – Других грехов за тобой нет?
– А как же, – с готовностью ответил Шальк.
Монах молча глядел на него. Ждал.
– Бабий грех один