Пан Володыёвский. Генрик Сенкевич
не смущали? – повторил Заглоба.
Но монашек с недоверием глянул на этого посланца духовной власти, речи которого звучали столь непривычно, и сказал:
– Тому, за кем эти двери закрылись, назад дороги нет.
– Ну это мы поглядим! Как там пан Володыёвский? Здоров ли?
– Тут нет никого, кто носил бы это имя.
– Брат Михал, – сказал наудачу пан Заглоба. – Бывший драгунский полковник, что недавно к вам пожаловал?
– Это, должно быть, брат Ежи, но обета он не давал, срок не подошел.
– И не даст, наверное, потому что и не поверишь, frater, какой это был сердцеед! Другого такого повесы и греховодника ни в одном монасты… тьфу ты пропасть, я хотел сказать, ни в одном полку не сыщешь, хоть все войско перебери!
– Такие речи мне и слушать негоже, – сказал монах, дивясь все больше и больше.
– Вот что, frater! Не знаю, где у вас мода гостей принимать, если здесь, советую удалиться, вот хотя бы в ту келью у ворот, потому как у нас разговоры пойдут мирские.
– Уйду хоть сейчас, от греха подальше, – сказал монах.
Тем временем появился Володыёвский, иначе говоря, брат Ежи, но Заглоба не узнал его, так сильно он переменился.
В белом монашеском одеянии Михал казался чуть выше, чем в драгунском колете, когда-то лихо закрученные вверх, чуть ли не до самых глаз, усы теперь обвисли. Брат Ежи, должно быть, пытался отпустить бороду, и она топорщилась русыми клочьями не более чем на полпальца в длину; он отощал и даже высох, а главное, глаза у него потускнели. Опустив голову и спрятав на груди под рясой руки, бедняга шел, едва передвигая ноги.
Заглоба поначалу не узнал его и, решив, что сам приор вышел его встретить, встал с лавки и начал первые слова молитвы:
– Laudetur…[17]
Но, присмотревшись, раскинул руки и воскликнул:
– Пан Михал! Пан Михал!
Брат Ежи не противился объятиям, что-то похожее на рыдание всколыхнуло его грудь, но глаза по-прежнему оставались сухими.
Заглоба долго прижимал его к груди и наконец заговорил:
– Не одинок ты был, оплакивая свое несчастье. Плакал я, плакали Кмицицы и Скшетуские. На все воля Божья! Смирись с нею, Михал! Пусть же тебя Отец милосердный вознаградит и утешит! Мудро ты поступил, отыскав себе сию пристань. В час скорби мысли о Боге – лучшее утешение. Дай-ка еще раз прижму тебя к сердцу. Вот и не вижу тебя совсем – слезы глаза застят.
Пан Заглоба, глядя на Володыёвского, и в самом деле растрогался до слез, а выплакавшись, сказал:
– Прости, брат, что вторгся в тихую твою обитель, но не мог я поступить иначе, да и сам ты с этим согласишься, доводы мои послушав! Ах, Михал, Михал! Сколько мы вместе пережили и дурного и хорошего! Нашел ли ты за этой оградой хоть какое-то утешение?
– Нашел, – отвечал пан Михал, – нашел в словах, что денно и нощно тут слышу, и твержу, и готов твердить до самой смерти. Memento mori![18] В смерти мое утешение.
– Гм! Смерть куда легче на поле битвы найти, чем в монастыре, где жизнь идет день за днем, будто кто понемногу клубок разматывает…
– Тут
17
Да прославится… (
18
Помни о смерти! (