Он. Леонид Зорин
Стопка бумаги, перо, чернильница внушают мне почти поклонение. В нем, правда, кроется нечто языческое. А в появлении фразы на свет уж точно есть какая-то магия, хотя это слово и не по мне.
Но между верою и религией есть некое важное различие, сходное с тем, что существует между поэзией и прозой – не той, высокой и близкой к музыке, а той, что означает унылую, тоскливую приземленность жизни. Религия была частью рутины, которая меня окружала, в ней не было таинственной ноты. И пение в хоре не помогало, скорее, мешало ей зазвучать. Уже тогда я отчетливо понял, что место в хоре – не для меня. Во мне неосознанно созревало непобедимое стремление отгородиться и обособиться.
Так и не смог простить я детству неуходящего чувства униженности, зависимости от воли старших. Всякий униженный человек, тем более маленький человек, не может себя растворить в молитве и ощутить в душе своей Бога. В ней для церковных песнопений мало смиренья, но много смуты.
Такими же темными, как детство, были и отрочество, и юность, отравленные к тому же бедностью. Моя ущемленность вылезала, как кисти из рукавов сюртучка, ставшего мне слишком коротким. Впрочем, безденежью и разорению, обрушившимся на нашу семью, обязан я первым годом свободы – семья покинула город детства, я же еще на год застрял на пыльном берегу Меотиды.
Позже я понял: в судьбе все сцеплено, беды предшествуют удачам. Но это позднее утешение, оно от опыта, а он холоден. Грустно, но сильнее всех прочих стало желание избежать всяческого сходства с семьей. Прежде всего – с ее невоздержанностью. Но чужеродность нельзя обнаруживать – вот почему, не слишком осознанно, я стал послеживать за собой.
Эта привычка потом лишь крепла. Чем больше клубилось вокруг людей, тем чаще меня обвиняли в скрытности. Хотя по природе я не был скрытен. Напротив, в молодости своей был я весьма компанейским малым. Любил застолье, не уклонялся от ресторанной круговерти. Все это было частью Москвы и причащением к Москве, сколь это ни потешно звучит. Меж тем Москву я любил все больше.
Нет, то была совсем не скрытность с ее оглядкой и осторожностью, с припрятыванием ножа за пазуху. Но я испытывал в самом деле почти болезненную брезгливость к навязыванию непрошеной дружбы. К славянской щедрости на излиянья. Ко всем этим нашим трактирным исповедям с их истовой полупьяной искренностью. Пожалуй, угроза панибратства была похлеще любой другой. Я мысленно проводил черту, которую нельзя пересечь – возникшие за ней отношения уже не поддавались контролю. Я знал, что одни меня укоряли в надменности, другие – в гордыне. Бог с ними. Я пестовал свою сдержанность.
Далась она нелегко и не сразу. Всякому русскому человеку, особенно с южною родословной, надо ее терпеливо выращивать. Но это свойство меня влекло. Не только заложенным в нем достоинством. Еще – эстетической стороной. Она прояснялась мне тем отчетливей, чем дольше я занимался словесностью.
Вот. Нынче и самому не верится, но я никак не предполагал, что мой роман с литературой будет увенчан законным браком.