В восемнадцатом году. Дмитрий Фурманов
– не верил, что придет избавленье…
События надвигались грозно, неумолимо. Напрягалась Кубань в ожиданье решающих дней. Вот он – уж слышен чуткому слуху тяжелый топот красных батальонов!
С севера, через свободный Дон, по станицам, от моря, по веткам железной дороги, со всех концов идут, сжимают, близятся они, эти сонмища неведомых людей, распаляя всюду костры восстания, подымая за собою новые, все новые и новые толпы людские… Это идет к Кубани новая жизнь… Она раздавит железною пятой вот этот самый оробевший, перепуганный, лихорадочный мирок. Она верной рукой возведет свои леса и будет строить на них иное, доселе не виданное.
Сердце кубанское, Краснодар, острая тревога колотила в лихорадке.
На Штабной, недалеко от центра города, жила семья Кудрявцевых – мелкая чиновничья семья. Старик отец лет пятнадцать назад приехал сюда откуда-то из глуши Тамбовской губернии, приехал сначала один в поисках «удовлетворительных мест», как он выражался, а потом, устроившись, перетащил и всю семью: Анну Евлампьевну – свою «старуху», Павлушу и Надю – двоих ребятишек, тогда еще совсем малышей: Наде было четыре, Павлуше – девять лет. Теперь Надя училась в последнем классе гимназии, выросла выше отца – худая, тонкая, русоголовая, с серыми умными глазами, тихой речью. Павел же, питерский студент, двадцатипятилетний «дядя», был тучен, обрюзг не по годам, полысел, прочернел, развинтился вконец. Учение впрок ему не шло. В Питере он шатался больше по пивнушкам и бильярдным, пропивал и проигрывал все, что зарабатывал случайными уроками или получал от отца… Знакомые про него обычно отзывались одним только словом: «никудышный». Так его и знали как никудышного, серьезно с ним нигде не считались, уважать не уважали, но и зла против него не имели. Павел был, что называется, «мешок с соломой»: прост, незлобив, добродушен и глуповат не по возрасту.
Сам старик, Петр Ильич, вот уж десять лет как сидит в канцелярии женской гимназии – целый день в густом табачном дыму, в грохоте и звоне молодых девичьих голосов. Сидит, как сыч, угрюмо и насупленно, за своим широким клеенчатым столом, обложенный ворохами книг и бумаг, дает разные справки, записывает разные дела, помаленьку и втихомолку, склоняя лысину и глядя поверх очков, сплетничает с соседями-сослуживцами… А приходя домой, снимает черный со светлыми пуговицами служебный сюртук, облекается в какой-то неопределенного цвета лапсердак, разваливается с газетой в кресле и через каждые три минуты приговаривает, разводя руками:
– Это невозможно, это невозможно!..
– Чего там? – спросит недоуменно Анна Евлампьевна.
– Да что, – махнет рукой старик, – говорил я, что прах один…
И начинает он своей старухе пояснять что-то совершенно отвлеченное, чего та и не понимает, да и не слушает, уходя от разговоров то и дело на кухню… Воротится, а он опять, а он опять, пока не придет кто-нибудь из знакомых, не оборвет философствующего старика. И уже через пару минут, после обычных приветствий и вопросов, Петр Ильич кидается на нового, трижды несчастного, собеседника,