Моя борьба. Книга вторая. Любовь. Карл Уве Кнаусгор
него были индивидуальностями, но поскольку многое в человеке противится уничижению и отрицанию, то протест и активное действие всегда пересиливают пассивную милость и прощение, которыми они разбавлены. Отталкиваясь от этого, можно рассмотреть, например, понятие нигилизма у Достоевского: этот нигилизм никогда не кажется реальным, всегда он какая-то идея фикс, часть идейно-исторического небосвода того времени; и происходит так именно потому, что человеческое, во всех своих формах и проявлениях, от самых гротескных, чуть ли не животных, до аристократических, изысканных, до самого идеала Иисуса, чумазого, бедного, презревшего красоты мира, везде берет свое и попросту наполняет все, включая и дискуссию о нигилизме, смыслом до краев. У Толстого, который тоже писал и жил в эпоху глобальных перемен, каким оказался конец девятнадцатого века, и прошел через все его религиозные и моральные терзания, все выглядит иначе. Здесь вам длинные описания природы и интерьеров, обычаев и нарядов, из ствола ружья после выстрела идет дымок, выстрел возвращается слабым эхом, раненое животное подпрыгивает, прежде чем рухнуть замертво, и от крови, вытекающей на землю, идет пар. Охоте посвящены подробнейшие описания, которые были и останутся только достоверным документированием объективно существующего феномена, встроенным в насыщенное событиями повествование. Этой имманентной значимости событий и вещей у Достоевского нет, за ними всегда что-то скрывается, какая-то душевная драма, и это значит, что всегда есть аспект человеческого, который ему не удается ухватить и охватить, а именно: связь нас с тем, что вокруг нас. Много разных ветров веет в человеке, в нем помимо глубин души есть и другие формирования. Те, кто писал книги Ветхого Завета, знали это лучше многих. Несравненное в своем богатстве изображение всех проявлений человеческого демонстрирует все мыслимые формы жизни, за исключением одной и в конечном счете решающей для нас, а именно – внутренней. Разделение человеческого на сознание и подсознание, рациональное и иррациональное, где одно всегда объясняет или углубляет смысл другого, понимание Бога как чего-то, куда ты погружаешь свою душу, и борение прекращается, наступает покой и благодать; это же наше сегодняшнее восприятие, оно неразрывно связано с нами и нашим временем, небезосновательно позволяющим вещам ускользать от нас посредством сведения воедино самих вещей и наших знаний о них и нашего восприятия их, при том что мы одновременно перевернули отношения между миром и человеком: там, где раньше человек проходил сквозь мир, теперь мир проходит сквозь человека. А когда сдвигается смысл, то следом сдвигается и бессмысленность. Теперь уже не божьим попущением человек оказывается разверст ночи, как было в девятнадцатом веке, когда главенствовать бралась остаточная человечность, – что мы видим у Достоевского, Мунка и Фрейда, – и человек, то ли по необходимости, то ли по прихоти, становился сам себе небесами. Отсюда достаточно было сделать лишь один шаг назад, чтобы смысл исчез полностью. И человек обнаружил, что над человеческим