.
в тяжелых кирзовых сапогах до тех пор, пока эта двугорбая гора не запляшет у тебя перед глазами в ритм сердцу. Так что, в конце концов, ты поворачиваешь и снова идешь в тепло, в сортир, и снова стоишь, прислоняясь плечом к ближнему, пока не выгонит нас всех из сортира рота связи, у которой та же нужда, – выгонит уже на целый долгий день…
Ну да, конечно, сейчас ты свободный как птица, и вся твоя несвобода как бы придумана, но эта мысль, что тебя еще могут повязать, что всегда могут, – она и делает тебя как будто отпускником в увольнении, да еще без увольнительной записки: не знаешь, какой патруль придерется.
И еще, конечно, вопрос нацпринадлежности. Тебе, может, наплевать на эту принадлежность, потому что тебе-то все равно и, по совести говоря, наверно, всем все равно, и тебя не клюет жареный петух, ты ходишь смело по земле, и если где прижмут сегодня, то главное, не думать об этом, работай дальше – дальше будет лучше и что-нибудь подвернется, и Господь тебя не оставит, как же – вот птица певчая еще меньше твоего имеет, а кормится, ну и ты проживешь. Но вот наступает день, когда кто-нибудь, от своей собственной нужды или неудачи, от слабости или от злобы, говорит тебе вдруг, что ты не такой, не настоящий: в общем, намекает на ущербную твою принадлежность, которая не то чтобы хуже его собственной, а чем-то все же не та, что нужна. И этим он заставляет тебя думать о том, о чем ты думать считал недостойным. Заставляет тебя думать по их образу, по их законам, и тем достигает своей цели, потому что ты уже не свободный странник на земле, а носитель шестиконечной обиды в душе, с принадлежностью к обиженному клану. А тебе ведь противны кланы и противна насильственная к ним принадлежность. Может, это и не всегда и даже совсем редко случается, но оно может случиться, и от того в тебе не умирают разные воспоминания, например, профессорские очки, царствие ему небесное, плохой был человек. Или лошадиная морда редактора, или красное рыло кадровика, и кое-какие милые твои друзья-интеллигенты, которые сходят с круга и у тебя же ищут утешения, чтобы ты подтвердил высокий характер их неудачи: их принадлежность к слабому большинству и твою – к наглому торгующему меньшинству. Мутная обида стоит тогда в твоей душе. Ты не обнимаешь больше человечество невидимым объятьем, не подставляешь ему для поцелуя и для пощечины одутловатую щеку, а мысленно бьешь невинных по красным мордасам, по николаевской бороде, по слепым очкам… За что же вы так себя, и меня, и нас всех, которые могли быть лучше? Взять вот те же очки…
Институт, куда я поступал, был плохонький, трехэтажный[2], не чета прочим громадинам, куда брали пока всех и без всяких помех, скажем, для механизации торфа. Но в моем институте занимались литературой, изучали ее и учили ее делать, а это, наверное, так прекрасно – ее делать, и разве можно делать ее без института. Оттого мы, школьники, награжденные за свое рвение золотыми и серебряными медалями, пришли сюда на собеседование с пылкою, но пугливой надеждой – выстоять, пройти, поступить.
И
2
Издателю удалось выяснить, что речь идет о Московском полиграфическом институте, который размещался на Большой Спасской.