Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции. Борис Носик
сердцу (мне-то – да!), могут оплакивать, что исчезли те, кто расписывали местечковые деревянные синагоги (почему же я не в одной могиле с вами!), и резчики деревянных “шул-клаперов” – ша! (увидишь их в сборнике Ан-ского – испугаешься!). Но есть ли, собственно, разница между моим изуродованным могилевским предком, расписавшим могилевскую синагогу, и мною, расписавшим еврейский театр (хороший театр) в Москве?.. Я уверен, что, когда я перестану бриться, вы сможете увидеть его точный портрет”».
Многие ценители считают, что панно Шагала для московского театра Грановского было новым блестящим его достижением: он бил супрематистов Малевича на их поле, их средствами… Однако при оформлении спектаклей ему приходилось сражаться с этими ничтожествами-режиссерами, которые свое мнение ценили выше, чем его мнение (все эти Вахтанговы, Грановские, Таировы, жалкие ученики ничтожного Станиславского). Шагал потерпел поражение… На счастье, работы его уцелели в запасниках, но театру они не пригодились, и денег художнику не заплатили…
Наконец ему достался совсем маленький пост – учителя рисования в детдоме сирот в подмосковной Малаховке. Шагал печально описывает в своей повести подробности тогдашнего быта, которые могут ужаснуть западного читателя, но никак не русского: комната для семьи мала, паек приходится тащить в мешке самому, в подмосковном поезде – толчея, вонь…
Ах, Малаховка, березы и сосны, и песочек, и малаховский климат, который считался целебным для хилых городских деток. Я помню Малаховку военных лет, когда там была общемосковская толкучка, вшивый рынок. Помню тихую послевоенную Малаховку, дядиванину дачу, Костю с мопедом, Вадика Сегаля с сыном, Шурочку Суязову, Ирочку Жданову…
Конечно, я видел только мирную Малаховку моих детства и юности, когда социальные бои были уже на исходе. Впрочем, может, они не вовсе забыты. Помню, как почти через полвека после отъезда Шагалов поэт-переводчик Володя Микушевич, постоянно живший в Малаховке, рассказывал мне у стойки (пронзительный голос его звучал на весь буфет Дома литераторов):
– Вчера иду вечером с электрички, стоят трое. Один сказал: «Сегодня будем бить икроедов». Другой ему говорит: «Этого не надо бить. Это наш. Володька-шизик…».
Впрочем, Шагал и этой широты бы не оценил. Его витебскую душу ни подмосковная глушь, ни малаховская мансарда, ни березки не затронули: он уже сформировался к тому времени как гений и автор «России с ослами». Конечно же, ему нужно было срочно бежать на Запад, кто мог усомниться в этом, кроме французских коммунистов, вроде Жоржа Садуля. Сам народный комиссар Луначарский в этом не усомнился. Он отпустил Шагала с семьей (и даже с двумя десятками картин) на выставку в Каунасе, может, специально для этого бегства и устроенную литовским послом, поэтом Юргисом Балтрушайтисом. Луначарскому понятно было, что Шагал с выставки не вернется, и Шагал, естественно, бежал из Каунаса в Берлин. Отчего-то он все же стеснялся этого столь естественного желания сбежать на свободу – сбежать и увезти семью