«Я был отчаянно провинциален…». Фёдор Шаляпин
на березу, достал змея и начал спускаться, но подо мной подломился сук, я кувырком полетел вниз, ударился о крышу, о забор и, наконец, хлопнулся на землю спиной так, что внутри у меня даже крякнуло. Пролежал я на земле с изорванным змеем в руках довольно долго. Отдохнув, пожалел о змее, нашел другие удовольствия, и все было забыто.
На другой день к вечеру отец командует:
– Скважина, собирайся в баню!
Я и теперь обожаю ходить в баню, но баня в провинции – это вещь удивительная! Особенно осенью, когда воздух прозрачен, свеж, немножко пахнет вкусным грибным сырьем и теми самыми вениками, которыми бережливые люди парились, а теперь несут под мышками домой. В темные осенние вечера, скудно освещенные керосиновыми фонарями, приятно видеть, как идут по улице чисто вымытые люди и от них вздымается парок, приятно знать, что дома они будут пить чай с вареньем. Я тем более любил ходить в баню, что после нее у нас обязательно пили чай с вареньем.
В то время отец с матерью уже переехали жить в город, в Суконную слободу.
Так вот – пришел я с отцом в баню. Отец был превосходно настроен. Разделись. Он ткнул мне пальцем в бок и зловеще спросил:
– Это что такое?
Я увидел, что тело мое расписано сине-желтыми пятнами, точно шкура зебры.
– Это я – упал, ушибся немножко.
– Немножко? Отчего же ты весь полосатый? Откуда ты упал?
Я рассказал по совести. Тогда он выдернул из веника несколько толстых прутьев и начал меня сечь, приговаривая:
– Не лазай на березу, не лазай!
Не столько было больно, сколько совестно перед людьми в предбаннике, совестно и обидно: люди страшно обрадовались неожиданной забаве; хотя и беззлобно, они гикали и хохотали, поощряя отца:
– Наддай ему, наддай! Так его, – лупи! Не жалей кожи, поживет гоже! Сади ему в самое, в это!
Вообще я не особенно обижался, когда меня били, я находил это в порядке жизни. Я знал, что в Суконной слободе всех бьют – и больших, и маленьких; всегда бьют – и утром, и вечером. Побои – нечто узаконенное, неизбежное. Но публичная казнь в предбаннике, на виду голых людей и на забаву им, – это очень обидело меня.
Позднее, когда мне минуло лет двенадцать, я начал протестовать против дебошей пьяного отца. Помню, – однажды мой протест привел его в такое негодование, что он схватил здоровенную палку и бросился на меня. Боясь, что он убьет, я, в чем был, босиком, в тиковых подштанниках и рубашонке, выскочил на улицу, пробежал, несмотря на мороз градусов в 15, два квартала и скрылся у товарища, а на другой день – все так же босиком – прискакал домой. Отца не было дома, а мать, хотя и одобрила меня за то, что я убежал от побоев, но все-таки ругнула, – зачем бегаю босиком по снегу! Как я ни доказывал ей, что некогда было мне надеть сапоги, она едва не отколотила меня.
Иногда отец, выпивши, задумчиво пел высоким, почти женским голосом, как будто чужим и странно не сливавшимся ни с фигурой, ни с характером его, – пел песню, составленную из слов удивительно нелепых:
Сиксаникма,
Четвертакма,
Тазанитма,
Сулейматма,
Уссум