Булочник и Весна. Ольга Покровская
и распахнула форточку.
Тишка неуклюже порхнул в проём и уселся на картинную раму, висевшую правее балкона.
– Пойдёмте? – сказала Ирина. – Самовар не ждёт. Это ведь вам не чайник!
– Да, – кивнул я, но никуда не пошёл. Не смог сдвинуться с места. Глаза мои прикипели к стене напротив – там, справа от двери, внутри деревянной рамы, на которую вспорхнул Тишка, зеленел холст. Он светил мне в лицо июльским зрелым теплом и за какую-то секунду пробрал меня до мурашек. Простая рамка – как рама окна – открывала зелёное поле с цветами на грубых стеблях – зверобоем, иван-чаем, ромашкой, и в цветах – две фигуры, схваченные порывом радости. Высокая девочка в красном сарафане, подлетев к матери и как бы в невесомости, почти параллельно траве, повиснув в воздухе, обнимала её за шею.
Лиц не было видно, но в летящей девочке я без труда узнал Ирину: её золотую косу и травинку силуэта, надломанную в поясе.
Самое же удивительное: источником света на картине являлись мать и дочь. Никаких нарочитых лучей или нимбов не излучалось ими, но расположение теней твёрдо указывало на них как на солнце. Тепло и цветение летнего дня было рождено не солнечным светом, а радостью свидания.
Я вопросительно обернулся к Ирине.
– Видите, там за полем посёлок начинается, – проговорила она, с нежностью глядя на картину. – Это Горенки, я там родилась.
– А кто рисовал?
– Илюша, мой двоюродный брат. Тёти-Надин сын. Видите, какой художник! Радостный!
Она помолчала, любовно разглядывая свою родину, и прибавила полушепотом:
– Это вот рай. Там меня моя мама встречает! – и тут же, как из переполненной чашки, из глаз пролились слёзы. Ирина стёрла их пальцами и, взобравшись на низкую табуретку, приложилась губами к ближнему краю луга.
– Я иногда подумаю: вот сошью себе красный сарафан и раз – окажусь на этом лугу… Всё не шью! – улыбнулась она и совсем уже поправившимся голосом проговорила: – Пойдёмте к Николаю Андреичу!
Я спустился за Ириной с балкона, таща на сердце нечаянно добытую тайну. Она заключалась в том, что Тузин – такой же баран, как я, раз его жена плачет.
В гостиной хозяина не было. Он возился на дождливом крыльце, уговаривая самовар закипеть. Белые манжеты были в копоти, на щеке красовался угольный штрих. Тузин стал похож на фарфорового трубочиста, изящного и милого в своей несмываемой саже.
– Я вам скажу, это не самовар! Это самодур! – сообщил он мне полушёпотом, как если бы опасался, что самовар может услышать и отомстить. – Кипит через раз! Погоду ему подавай особую! Щепки ему подавай особые! А в прошлый раз топили – так он плюнул в меня, как верблюд! Это вон Ирина с ним как-то договаривается. Ирина Ильинична, иди, разберись, Христа ради, с верблюдом! Нет у меня таланту!
– Не прибедняйся! – сказала Ирина. – У тебя в театре табуретки пляшут и гитары стреляют стрелами! – и, сев на корточки перед столом, заботливо поглядела в лицо самовару.
– Так то в театре! А здесь – твоя вотчина! – с улыбкой, предназначенной больше