Урод. Виктор Курочкин
плащ.
«Вот сейчас она уйдет, и уйдут пять рублей», – подумал Отелков, но попросить не хватило смелости.
Взяв сумку, она открыла дверь, на секунду остановилась и посмотрела на Отелкова.
«Вот сейчас подойдет, поцелует в лоб, и я у нее спрошу».
Но она не подошла и, тихо закрыв дверь, исчезла.
– Ушла… и даже пол не домела. – Иван Алексеевич выругался. – Все. Больше я ее на порог не пущу.
Подобные решения Отелков принимал часто, но еще чаще от них отказывался. Он и сам не мог понять, каким магнитом машинистка Серафима Анисимовна Недощекина его притягивала. Он ее не любил, да и особой страсти к ней не чувствовал. Но она была какая-то особенная. Одним словом, как ее определил Иван Алексеевич, уютная. А уюта-то как раз ему и недоставало. Однажды Серафима Анисимовна сказала Отелкову:
– Я одинокая, а ты одиночше меня. Ты такой одинокий, хуже, чем крот. Мне и тебя, и себя жалко. Потому я и хожу к тебе.
Крепко сжав ладонями виски, Отелков стал думать, где бы раздобыть хоть рубля три. Думал долго и не заметил, как уснул.
Когда Иван Алексеевич проснулся, в доме было совсем темно. Он понял, что солнце сместилось и теперь светит не в ставни, а в глухую стену. Отелков встал, завернулся в халат, вытолкнул железный стержень засова, и ставни с грохотом распахнулись. Он открыл окно, лениво опустился на стул и стал смотреть на улицу.
Стоял безоблачный душный июльский полдень. Из сада в комнату, как из раскаленной печки, втягивался плотный, горячий воздух. Иван Алексеевич отодвинул стул, закурил, облокотился на подоконник.
Все изнывало от жары. Тополя, бессильно опустив ветви, бросали на землю жидкие, короткие тени. Густой малинник вдоль забора вывернулся наизнанку, поседел и не шелохнется. Опустив хвосты, уныло бродили соседские куры. Под кустом крыжовника, положив на лапы голову, парился Урод. Мокрый язык вывалился из пасти и трепыхался, как тряпка. За забором, словно подмасленная сковорода, блестела асфальтовая дорога. Взгляд Отелкова уперся в железнодорожную насыпь с желтыми плешинами песка и мелкой ржавой травой.
Ничто так не раздражало Отелкова, как эта насыпь. Вот уже тринадцать лет она торчит перед его глазами и до того обрыдла, что даже в самые отрадные минуты жизни Иван Алексеевич старается не открывать ставни, чтобы не испортить себе настроения. Но и это мало помогает. Когда по ней с чугунным грохотом ползет тяжеловесный состав, дом трясется и звякает, как телега с кухонной посудой.
Настроение у Отелкова было хуже, чем отвратительное. Давило не только безденежье, но и отсутствие каких-либо перспектив. Роль, на которую он рассчитывал, отдали другому, по мнению Ивана Алексеевича, совершенно бездарному артисту. Режиссер-постановщик, злой, желчный, весь утыканный остротами, как еж иглами, насмешливо сказал ему:
– Вы, Отелков, умеете играть только себя. А такой роли у меня в фильме нет. Подождите, напишут, тогда и поработаем.
– «Играете только себя», – медленно, по складам повторил Отелков и горько усмехнулся. – Разве только