Зазимок. Василий Иванович Аксёнов
ни старших братьев и сестёр, ни ссыльных латышек, что жили с нами, за занавеской. Так, словно быстрым и сильным течением влечёт топляк по самому дну. И уж совсем смутно, будто через поднятый топляком со дна ил, проступает перед глазами сухая земля завалинки. В какой-то неудобной, с чужой ноги вероятно, обуви хожу я взад-вперёд по завалинке, а за руку меня поддерживает мальчик в длинных чёрных трусах с красной, как пламя, головой и с веснушками по всему лицу и телу. Я дребезжу бубенцом, а мальчик молчалив и серьёзен: он взрослый – он старше меня на два года. Он сделается потом начальником небольшенькой пересыльной тюрьмы в Елисейске, мы будем здороваться с ним при редких встречах, а наши общие знакомые скажут мне про него однажды: «Выпивает». А пока: неутомимо водит он меня за руку, и ноги мои взбивают пыль, а в маленькое, подслеповатое окно глядит на нас зло и насупленно заплаканная девочка.
Девочка – моя сестра Катя, обречённая весь долгий летний день со мной нянчиться, вместо того чтобы играть с подружками в классики или в клетку. И снова: будто бы перед этим ничего, ничего и после этого. И уж потом, в новой квартире щитового барака, помню, сижу я у отца на коленях – первый, пожалуй, и последний раз, – вокруг стола много смеющихся и шумно беседующих мужиков, плотно, как пар в бане, папиросный дым, затемнивший потолок, и отец, что теперь-то мне понятно, устраивает, подхмелев, маленький концерт для гостей-товарищей: кормит из рук меня жареной рыбой. Трезвый и без посторонних, он такого никогда не делал, то ли стесняясь обычных родительских нежностей, то ли просто было ему такое не назначено природой. Я вижу, осознавая уже сейчас, встревоженный взгляд матери, безмолвно обслуживающей застолье: отец отбил у неё охоту вступать в разговор, когда приводил в дом друзей.
«Ты бы не бренькала, как кастрюля, соображения, дура, нет, так и не веньгай», – говорил он, и говорил это при ком угодно. Поэтому мать, без того малословая, предпочитала молчать. И не только поэтому, а потому ещё, что пререкания, и исключений не случалось, заканчивались побоищем. Но не так-то легко было угодить отцу, ни с того ни с сего взбесится иной раз и разразится: «А ты немая, что ли, скотский род?! Или бог твой тебе язык откусил?!» И тут уж, хочешь не хочешь, разговаривай с ним. Но мама по-другому поступала: уходила из дому и забирала с собой нас. Это уж потом… но это потом. А тогда я подавился рыбьей костью. И часом позже, а то и сразу же, возможно:
«У-у, богомолка!» – и хлопнувшая за отцом дверь: х-ха-ак-к! И вздрогнувший барак. И битая посуда, допредь сметённая со стола. И сам стол перевёрнут. И грязь с сапог там, где он, стол, стоял. И чумазые, затоптанные окурки. И замешкавшиеся в проходе, растерявшиеся гости. И ревущие где-то в голос мои старшие брат и сестра. И тихо дрожащая на кровати мама давится разбавленными в кружке с водой слезами и каплями валерьяны или боярышника. А для меня пока всё покой: я дёргаю маму за подол. Я спрашиваю:
– У-у? – и слышу:
– Здесь я, сынок, я рядом.
Вспыхивал отец как порох, скоро же, как порох, и прогорал,