Города и годы. Константин Александрович Федин
вы не знавали некоего цур Мюлен-Шенау?
Ефрейтор сморщил брови, поднял глаза к потолку, помычал.
– Нет, не припомню, – спокойно ответил он.
– Как вас зовут?
– Конрад Штейн, – сказал ефрейтор.
Секретарь вышел.
Тогда Конрад Штейн бросился к двери, через которую перед тем вошел, остановился на одно мгновенье, затаил дыханье, прислушиваясь, потом неторопливо нажал дверную ручку.
В комнате, где толпились оборванные люди, у стола никого не было. Из телефонной будки доносился чей-то раздраженный тонкий крик.
Конрад Штейн положил на дно шапки свои документы, нахлобучил заячий мех на глаза и стал пробираться к выходу. Бородатому солдату в башлыке вокруг шеи, ласково взглянувшему на него, он скучно сказал:
– Пойду покурю, пока там возятся с бумагами.
И тихо спустился по лестнице. На улице он скользнул за угол, бросился к трамвайной остановке и затерялся в невзрачной толпе.
А ночью к товарному поезду, тащившемуся из Москвы в Клин, подбежал из темноты быстрый человек с большой белой головой и, пропустив мимо себя звякавший сцепами, поскрипывающий состав, прилип к затылку последнего вагона у буфера, под слепым глазком красного фонаря.
ВРАГ У ВОРОТ!
Штаб был освещен, и по замызганным, обшарканным лестницам бродили, бегали, метались люди. Через распахнутую дверь рвались телефонные звонки и охриплый, замученный голос клекотал поминутно:
– Слушаю… для поручений…
– Говорит для поручений… у телефона для пору-че-ний!
В круглой высокой комнате плавал в табачном дыму и в бумажных ворохах сонный человек. Мусоля пальцы, он перебирал и перекладывал картонные карточки, бумажки, бумаги, подносил к губам эмалированный чайник, сосал оббитый носик, потом долго таращил глаза – с растолстевшими веками и обескрашенными зрачками – и опять перекладывал бумажки.
– Вам когда сказано явиться? – спросил он Старцова, не отрываясь от бумажек.
– В девять.
– А сейчас сколько?
Он весь обвис – усы полезли в рот, щеки сползли на нижнюю челюсть, длинные волосы занавесили лоб, глаза, уши, – но неустанны были руки, перебиравшие карточки, бумажки, бумаги.
– Постойте, – крикнул он уходившему Старцову, – есть! Это на Французской набережной.
Старцов взял бумагу, сунул ее за обшлаг и – мимо бродивших, бегавших, метавшихся людей, сквозь разнотонный треск звонков и клекотавший хрип: «для пору-че-ний!» – вышел на площадь.
Над дворцом струилась неровная белизна рассвета, но сам он, Александровский сад, разогнутая подкова штаба все еще стояли сплошной серой стеной, обрубая скрещенные лапы автомобильных прожекторов.
Андрей окунулся в туман. Он шагал широко и уверенно, подбодряемый холодным ветром, заползавшим под воротник и в рукава.
Он торопился навстречу делу и верил, что все в мире станет простым и ясным, если он прикоснется к нему. Ему казалось, что чувство, поднявшее его над землей, как ветер клок бумаги, хоронится где-то совсем близко и вот-вот ворвется в него, чтобы опять закружить в своей воронке. Откуда мог он знать, что его попутный ветер дует с берега,