Ницше и нимфы. Эфраим Баух
его творчества, нужду с борьбой за существование в современной культуре.
В конце концов, что такое музыка? По сути, она – фейерверк инстинкта, повелевающего страдать, некий чистый талисман животности в человеке. Я был знаком со многими музыкантами всех видов, и никто из них не произвел на меня впечатления как человек культуры.
Глава пятая
Рождение трагедии
Я проснулся с невероятно отчетливым воспоминанием, казалось, начисто стертым из памяти. Оно пришло выпуклым до мельчайших деталей мгновением.
Нет, это не был сон.
Это была первая проклюнувшаяся капля дородового беспамятства, но в нем уже были целиком – Бытие и Ничто. Я даже ощутил их соприкасающиеся края, как закраины, не сливающиеся вовек.
Я был вне жизни. Но это и была жизнь.
Время стыло неподвижно. Стрелок не было и в помине. Стояла сплошная жуть. Но это и было блаженство. Цепями сплетались, слетались и разлетались, подобно птичьим стаям, нагие женщины. Но мне нужна была опора – братик. Он лишь возник, как его убрали. Зачем? Почему?
Ответа не было. Был лишь Свет, мягкий, недвижный, вечный. Отсутствовало хотя бы что-то, на что можно было опереться, – память, судьба. Я понял, что нахожусь по ту сторону ума, а значит, и Бытия, и Ничто. И как тут безжалостно чудно.
Но Некто беззвучно, и все же откуда-то знакомыми толчками, в будущем мучительными, как перебои сердца, подавал знаки: а как же быть с ожидающей тебя твоей необычной судьбой, которая лежит нетронутой, но так необходимой для раскрытия?
Она подобна свитку Архангела, еще не развернувшего его в небо.
И тут пришло отчаянное нежелание двинуться всем своим отсутствием на Свет, накатило чем-то неизведанным, неназываемым – девственно первым ощущением: это была боль, сжатие, тошнота, и это были первые симптомы проклюнувшейся памяти, сквозного ощущения через всю мою еще не начавшуюся жизнь до самого его конечного предела.
Я раскрыл нечто, оказавшееся моими глазами, и увидел на календаре – двадцать третьего мая тысяча восемьсот семьдесят первого года.
Завтра будет Катастрофа – медленное и непреодолимое начало заката мира, и я, знающий это давно, и в силу слабых моих возможностей бьющий в набат, бессилен это предотвратить.
Завтра подожгут Париж к вящей радости новых Геростратов, – шарлатана Гегеля и невыносимого старикашки Вагнера, давно сеющего смуту и требующего за это денег.
Стояла остолбеневшая тишина, и все окружающие меня вещи, и само сворачиваемое облаками небо было остолбеневшим.
К вечеру следующего дня пришло сообщение, распространившееся по миру, как огонь в сухом хворосте. Голь перекатная, которую безответственные интеллектуалы, типа Гегеля и Вагнера окрестили возвышенными кличками "революционеров и коммунаров", подожгла в Париже дворец Тюильри и есть слухи, что подобралась с огнем к Лувру, сокровищнице человеческого гения.
Сами собой катились слезы из глаз, которые я не смыкал двое суток,