В зеркале Невы. Михаил Кураев
не Пушкин, это Савельич, лакей…
– Ну и дурак!
Отец уже не советовал из дураков «вырастать», понимая, что какое-то время безнадежно упущено.
Жизнь на киностудии была, с одной стороны, вполне стабильной, поскольку начальником я не был, а как член сценарной коллегии мог делать только то, что хотел, а с другой стороны, жизнь была и достаточно разнообразной. Каждый фильм, особенно тот, в котором участвуешь от самого начала, от замысла и до сдачи в Госкино, это совершенно неповторимая история. Я давно пришел к убеждению, что история создания любой советской киноленты едва ли не интересней во сто крат самой этой ленты. И драматичней, и невероятней. Сколько страстей, борений, человеческих обнажений, интриг, подлости, отваги, глупости, и все это непременно с примесью самых разнообразных талантов и способностей! Пожалуй, лишь фильмы глубоко мною чтимого Григория Михайловича Козинцева, как и он сам, стоят особняком, поднимаясь над кинематографическим бытом и вздором. Может быть, надо было попытаться поступить на режиссерские курсы, набиравшиеся на «Ленфильме» Григорием Михайловичем. Но как раз в это самое время нелегкая занесла меня в аспирантуру, заочную аспирантуру Института философии АН СССР в Москве. Видите ли, теорией драмы захотелось заняться! Так Григорий Михайлович и остался для меня человеком у горизонта.
«Ленфильм» подарил мне дружбу удивительного, редкостного из людей, профессора Ленинградской консерватории Исаака Давидовича Гликмана, служившего в сценарном отделе студии по совместительству в качестве консультанта и редактора, главным образом музыкальных фильмов, впрочем, он был редактором и козинцевского «Гамлета». Мне больше не доводилось встречать людей, не только способных запомнить все прочитанное, но и в самом разговоре о прочитанном создать у собеседника полное впечатление о том, что события «Андромахи», «Жиль Блаза», «Мизантропа» или «Знакомьтесь, Балуев!» происходили буквально на его глазах, и он как бы даже был их участником, отчего и помнит, как выглядели ступеньки, по которым бежала нога Андромахи, и как выглядели тапочки жены Балуева, которые тот в порыве страсти лобызал. Исаака Давидовича можно было спросить, не помнит ли он, сколько выручили гоголевские игроки за золотые эполеты, выигранные у полковника Чебаторева. В ответ – с интонацией Григория Демьяныча Несчастливцева – гремело: «Проклятье ада! Я же помнил!.. Несчастный склероз! Денег они взяли восемьдесят тысяч, коляску варшавскую, шкатулку, ковер… Откуда это только набралось все у Чеботарева несчастного? Возил ковер? Эполеты были золотые, это я помню точно. (Будто сам в руках держал!) Михайло Николаевич, рублей шестьсот выжига дал, кажется, не больше…» Можно было не проверять по собранию сочинений. Ни рублем больше, ни рублем меньше. С такой же точностью, как мне кажется, он помнил всю музыку, когда-либо коснувшуюся его впечатлительных ушей. «Валторночки наврали, валторночки наврали, валторночки наврали…» – мог запеть он в большом тонателье во время записи музыки фильма, и можно быть уверенным, что