В окопах Сталинграда. Виктор Некрасов
просочившуюся в овраг, и уничтожения ее. Сообщаю, что получили пополнение 7 (семь) человек и звонили из Бури, что прибыл новый командир нашего хозяйства на ваше место. Мы его еще не видели. Как у вас там, товарищ лейтенант? Приходил капитан Абросимов рано утром и еще несколько человек из большого хозяйства. Держитесь, товарищ лейтенант. Выручим.
Подпись министерская, размашистая, косая, с великолепно-барочным «X» и целой стаей завитушек, скобок и точек, точно птицы, порхающих вокруг нее.
Разрываю записку. Клочки сжигаю. Придет же в голову через передовую такую записку посылать. Ох, Харламов, Харламов. Неплохой он, в сущности, и старательный даже парень, только больно уж…
Валега сопит и никак не может открыть немецким ключом с колесиком на конце консервную банку. Он даже не спрашивает, голоден ли я. Я вопросов не задаю, чувствую, что могу сорваться с нужного тона. Их задают другие – Карнаухов, Чумак. Валега отвечает неохотно:
– Шинель только мешала, не по росту. А так ничего. Там, левее чуть, разрыв у них. Между окопами. Днем высмотрел, а ночью… Может, подогреть, товарищ лейтенант?
– Нет, не надо. Да и подогревать не на чем.
– Примуса ты не догадался притащить? – смеется Чумак.
Валега вместо ответа вытягивает из шинели карманную немецкую спиртовку и горсть беленьких, похожих на сахар, плиток сухого спирта. Молча, без тени улыбки, кладет на стол.
– Не стоит, Валега. И так слопаем.
И мы, все четверо, с аппетитом опорожняем банку. Замечательная все-таки вещь тушенка.
Часы показывают половину четвертого. Без четверти четыре. Четыре. Мы ждем. Половина пятого… Пять… Тишина… Шесть, семь… Светает. Мы перестаем ждать.
Еще один день, значит.
Всю первую половину дня немцы поливают нас из минометов – средних и даже тяжелых. Часам к трем из шестнадцати человек нас остается двенадцать. Четверо раненых, из вчерашних еще, умирают. По-моему, от заражения крови. У одного столбняк. Это страшная штука. Он умирает на моих глазах – немолодой уже, лет сорока. Его ранило разрывной пулей в правую руку, чуть ниже локтя. Он все время боялся, что ему ампутируют руку. До войны он был токарем по металлу.
– Як же це так – без руки? – говорил он, осторожно укладывая привязанную к дощечке от патронного ящика руку на колено. – Без руки в нашому дiлi нiяк не можна. Краще б ногу вже.
Он вопросительно посматривал то на меня, то на Карнаухова, будто мнение наше чего-нибудь стоило. Мы утешали его, что кости срастаются быстро, и мясо тоже нарастает, и что нерв у него цел, раз он шевелит пальцами. Это его успокоило. Он даже стал рассказывать о каком-то усовершенствовании, которое он сделал еще до войны в своем токарном станке. Потом у него начало подергиваться лицо. Рот растянулся в страшную напряженную улыбку. Судороги захватили все тело. Он выгибался дугой, упершись пятками и затылком в землю. Кричал. Его невозможно было разогнуть.
– Это столбняк, – сказал Карнаухов, – у нас в медсанбате умер один от этого!
Через два часа он умер.
Его фамилия Фесенко. Я узнаю