Конец Покемаря. Виктор Iванiв
Таисия и друг ее Люпин, или Лучинко, – и они затаскивают пианино черное, в можжевеловом молодом раздоре. И каждый из них угловато вечен, хотя увяли все цветочки, которые ставили к их карточкам. А с этих карточек они глядят на нас – это для них как один глаз для трех сестер, и нашу жизнь они не смогут прочитать, потому что глаз выколи, уже смеркаются страницы, но все равно силишься, вглядываешься. И даже если не дочитаешь, бабушка заговорит и расскажет, что потом будет. И тонюсенький комарик, живущий один, будет нависать и прокусывать сонные щеки.
Или как мы вечеряем в поезде, как шепчемся, и плетется, наступая на обшлага, старая жизнь, которая была когда-то кудрявая и очарованная самой местностью, где теперь протекает, – место утра, пробуждения ежесекундного, бодрого. И панегирик о нем в графине, на дне которого петушок, и это тот же петушок-леденец, и гимнаст на дощечках. И ствол этой жизни, на которой мы развешиваем тонкие собачьи языки – лоскутики, ствол этой жизни проходит там, где батарею держишь и плиту.
Так вот такими пробуждениями, пережевывающим жовом твои жалобы, когда литое солнце и ты сам олово, – пробуждаешься с петухом содроганий каждые двадцать минут. И обжигаешься Жигой от становящегося мира, и солнышко каждые пять минут встает, пугающее, и в новой комнате, то потом это настороже откатывает обратно тонкую снежную крупу-посыпушку пасхальную – и тени твоих друзей, и сам как тень – или синий февральский овраг, или как тащишь новый двуглавый тяжелый монитор – по которому – сам как помеха летишь, – и это усилие рождения в сжатии сердца, в мышце его – но она – как тряпочка ветшает – и выцветает твоя воля, и тогда уже начинают пугать сумерки догов-годов – осень, раскрывшая инкрустированную шкатулочку, – желтый свет, валкие ветви, и чаща оказывается так близко, только ляжешь на бочок.
И потом косматое руковолосое солнце, ночная светящаяся чаща поворачивают на лето, но назад, все мгновенные памятки как себя помнишь, и они бегут, и вот уже нагружен бессонным коробом – и истончается мир, лишь закроешь глаза, мнет скатерку, и вот тогда начинаешь совершать бессмысленные поступки, которые переска(ж)иваешь, точно в деталях, но так режут слух они, эти электродные детали, и то, что рот не закрывается у нее – ты пробегаешь, не чуя эту границу между тем, что внутри у тебя, и тем, что кажется снаружи, так пересекаешь ты, не считаясь, чужие тайны под страхом смертной казни и являешь в своем рассказе то, что видеть люди не в силах, да и не должны. Бдение чумовоза зови это, и оно позовет тебя.
Ласковая пластинка сна с шуршанием уползает под шкаф, но доносится новый щебет, кричащий о предстоящей разрухе, воинственный голос, мама будит, и до тех пор, пока не проснешься. А ты откладываешь какие-то две минуты или пять – ведь причин к пробуждению вроде нет, а шапкозакидательские обязательства давно почили, – именно тогда ты ощущаешь лучше всего свою древесную природу, музыкальные длительности понимаешь, но обрываешься с ветки вниз и наверх, как, корчась, туда заползал.
Гремучая