Горемыка Павел. Максим Горький
батюшка, слышу! – недовольно отзывалась Китаева и ползла откуда-нибудь к ним.
– Нишкни, о… о… о!.. Нишкни, миленький! У… у… у!.. а… а… а!..
– Ревут они у тебя… – гудел на дворе бас.
– Ревут, батюшка, ревут. Все ревут, все как есть! – звенел иронически дребезжащий фальцет.
– Это оттого, что грязно.
– Грязно, батюшка, грязно. Очень грязно.
Бас недоумевающе урчал, а фальцет с торжеством покашливал.
– Лучше-то как нельзя? – возрождался бас.
– Можно, можно. Лучше, много лучше можно! – убедительно и насмешливо вновь звенел фальцет.
– Так ты что же?! – как бы угрожая, гудел бас.
– А ничего, родной, как есть ничего. Старуха я старая, немощная, бедная, вот что. И всё тут. И ничего больше! – покорялся фальцет.
Наступала пауза.
– Пш… чш… пши… и… и… и!.. Спи… и… и!.. Спи… и… и!.. – шипело в воздухе.
– Ну, прощай. Смотри же! – спускался бас до октавы.
– Смотрю, батюшка, поглядываю, – тихо отзывался фальцет, и на этом разговор заменялся шумом удалявшихся тяжёлых шагов.
Спустя после описанного четыре года в будке Арефия Гиблого появился ребёнок Панька. Это было коротконогое и большеголовое существо, с исковерканным оспой лицом и тёмными, глубоко ушедшими в орбиты глазами.
Молчаливый и вечно разглядывавший что-то никому не видимое, ребёнок Панька не нарушал своим присутствием в будке одинокой, установившейся жизни будочника, успевшего за эти четыре года нажить себе серебряные жилки седин в бороде и на голове да ещё более угрюмости и любви к книжкам о жизни святых угодников.
Дни Паньки текли равномерно и покойно. Рано поутру его будили птицы, начинавшие свой громкий разговор с первым лучом солнца. Панька открывал глаза и подолгу смотрел из своей постельки за печкой, как они прыгали в клетках с жёрдочки на жёрдочку, плескались в воде, клевали семя и пели, кто как умел, пели опьяняюще, задорно, но далеко не красиво. Весёлое треньканье чижей, спутываясь с однообразным свистом щеглят и дополненное смешным скрипом важных снегирей, сливалось в странную, журчащую струю звуков, капризно бившуюся в маленькой, закопчённой и тесной комнатке. Был ещё скворец, хромой и молчаливый. Он один висел в большой проволочной клетке над окном и, уцепившись одной ногой за жердь, медленно покачивался из стороны в сторону, поворачивая голову то туда, то сюда, и вдруг испускал из горла тонкий, длинный свист, чем всегда приводил остальных птиц в молчаливое недоумение, продолжавшееся с минуту. Птицы вдруг прерывали свой нескладный концерт и оглядывались кругом, как бы желая вникнуть в смысл этого странного свиста, а сосед скворца по клетке, генеральски солидный снегирь, вдруг приходил в какой-то злой раж и, надувшись, как мяч, с заершившимися красными перьями на груди, вытягивал голову по направлению к скворцу и как-то не по-птичьи начинал хрипеть, шипеть и биться в клетке, раскрывая тупой клюв и высовывая толстый язык.
Но скворец уже снова не обращал ни на