Дети полуночи. Салман Рушди
нынче моя навозная богиня ставит раскладушку в углу конторы и готовит мне еду на двух почерневших газовых горелках, лишь иногда прерывая уговорами мое озаренное угловой люминесцентной лампой писание: “Ты бы хоть немного подвигался, иначе умрешь еще не родившись”. Поступаясь законной гордостью умелого рассказчика, я стараюсь просветить ее. “Вещи – даже люди – пропитывают друг друга, – объясняю, – как вкус при готовке. Самоубийство Ильзе Любин, к примеру, пропитало старого Адама, лужей хлюпало внутри него, пока он не увидел Бога. Так же точно, – произношу я нараспев самым серьезным тоном, – прошлое просочилось в меня… и мы не можем от него отделаться…” Она пожимает плечами, отчего ее грудь приятно колышется, и обрывает меня: “А по‐моему, так это – дурацкий способ рассказывать историю собственной жизни, – громко заявляет она, – раз ты еще даже не добрался до того, как твой отец встретил твою мать”.
…И Падма, несомненно, пропитывает меня тоже. История изливается из моей растрескавшейся плоти, а мой лотос мало-помалу просачивается внутрь, со всей своей приземленностью, парадоксальными суевериями, неуемной любовью к вымыслу, так что сейчас уместно будет рассказать историю Миана Абдуллы. Обреченная птичка-колибри – легенда нашего времени.
…А Падма – женщина великодушная: она не оставляет меня в эти последние дни, хотя я мало что могу для нее сделать. Да, это именно так – и опять же уместно упомянуть об этом прежде, чем приступать к рассказу о Надир Хане, – сейчас я не мужчина. Несмотря на многочисленные и разнообразные прелести Падмы, вопреки всем ее ухищрениям я не могу просочиться в нее, даже когда она кладет свою левую ногу на мою правую, а правой ногой обвивает мне поясницу, даже когда склоняет свое лицо к моему и нежно воркует, даже когда шепчет мне на ухо: “Теперь, когда ты покончил с писаниной, поглядим, не поднимется ли другой твой карандашик!” – нет, что бы она ни делала, я никак не могу попасть в ее плевательницу.
Хватит признаний. Склоняясь перед неизбежным, покорствуя Падминому давлению, ее пристрастию к “тому-что-будет-дальше” и памятуя о том, что мне отпущен весьма ограниченный срок, я оставляю позади меркурохром, совершаю прыжок и приземляюсь в 1942 году. (В самом деле, уже пора свести друг с другом моих родителей.)
Похоже, что в этом году, в конце лета, мой дед доктор Адам Азиз заразился оптимизмом в самой опасной форме. Разъезжая на велосипеде по Агре, он насвистывал пронзительно, фальшиво, но безмятежно. Он, безусловно, не был одинок, потому что, несмотря на энергичные старания властей подавить эту заразу, в означенный год она распространилась по всей Индии, и пришлось принять самые крутые меры, чтобы справиться с ней. Старики в магазинчике, где продавали пан, в самом конце Корнуоллис-роуд, жевали бетель и подозревали какую‐то ловушку. “Я прожил вдвое больше, чем следовало, – сказал самый старший, у которого голос потрескивал, словно старый радиоприемник, потому что десятки прожитых лет терлись друг о друга подле его голосовых связок, – и никогда