Небесный лыжник. Нина Савушкина
ла
внутри часов, где циферблат распух,
отведав будто времени пощёчин,
где маятник летает, скособочен,
царапая мой запотевший слух.
Но, оказалось, время истекло,
как спелый плод, раздавленный пятою,
и точка, вытянувшись запятою,
налипла трещиною на стекло.
Так расшатался мир свинцовых гирь,
прогнулся, точно ветхие подмостки.
Растерянно застыл на перекрёстке
автоинспектор, толстый, как снегирь,
не ведая, куда направить лёт
всех бабочек, оставшихся без крова,
пока потоком воздуха сырого
их времени корова не слизнёт.
А мне осталось, зацепившись тут —
внутри часов, как в избранном застенке,
разглядывать узор пыльцы на стенке,
где мои крылья также отцветут.
Осенний стих, написанный зимой,
является некстати, как хромой
проситель за похлёбкой даровою.
Почти на четверть года запоздав,
встаёт в дверях он – скромен и лукав,
с котомкой, полной старою травою.
Жгуты травы поддерживают связь,
осеннюю желтеющую грязь
мешая с зимним заревом с востока.
Доброжелателен, как аноним,
былого голос. Я иду за ним
меж частных дач и бурых водостоков.
Здесь даже снег ложится под углом
к строеньям, предназначенным на слом.
В снежинках пропылённого фарфора
стоит природа, как настенный пласт,
и пробивают сумерки и наст
стеклянные затылки светофора.
Но осень не вернуть, не возвратить.
И взгляд нельзя от снега отвратить.
Осенний стих – нескладный переросток, —
испарину листвы и луж храни
внутри. Перед презрением брони
всё стянуто чугунною коростой.
Мы вспять идём. Постукиванье ног,
и сказочной зимы стеклянный рог,
и оторопь февральских красных пальцев
отщёлкивают в такт: «Пляши, пляши».
Но памятник стоит вверху. В тиши
над ним горит звезда. Звезда скитальцев.
В тот год вневременной и незаконный
зима не вышла на дежурство в срок.
Её сосульки голубой шнурок
пока не тяготил карниз оконный.
А воздух был – как плавленый сырок —
бесформенный, размякший и зловонный…
Темнело, впрочем, вовремя. Но мгла
в тот год крещенским холодом не жгла.
Мы собирались в Комнате досуга —
в тот год нам дозволялась эта блажь.
Нас жизнь не била – это был массаж,
но руки сами скручивались туго,
как выжатые простыни. Фиксаж
похож на память, как на гроб – фрамуга.
Черта здесь обнаружится одна —
добротны крышки, нет, однако, дна.
Мы собирались… Тишина меж нами
ступала в грубых шерстяных носках.
И треугольной жилкою в висках
подрагивала в нас (как в лампах пламя)
надежда. Мы на низеньких мостках
условились встречать своё цунами…
Волна прошла, и треть из нас на дне.
Что ищут остальные в прошлом дне?
В трамвайном стекле отразился мой скошенный глаз.
Он смотрит на дом, чья окраска напомнила квас —
коричневый, в белых потёках; и так одинок он,
что в крайнем из окон представить мне хочется вас.
Вы там почему-то сидите почти стариком,
задумавшим вспомнить всех тех, кто был с вами знаком.
Душа ваша в прошлом, а тело пока с настоящим
пытается сладить, как ключ с проржавевшим замком.
Зимою, спросонья, мерещится в дальнем углу,
что тот, кто меняет пластинку и ставит иглу,
почти что телесен… Но звук механических песен
старательней ножниц надкусит пятнистую мглу.
Потёртые тени в эпоху больших сквозняков
бесформенной пылью стирает со стен, потолков.
На месте, согретом тенями, – отныне портреты.
Художник, исполнивший их,