Думки. Апокалипсическая поэма. Артём Рящев
всегда холодеют! Вот и понятно вроде, что не глазами медузы какой-нибудь там Горгоны они глядят, а своими собственными, уж не закаменею я от их взгляда, а все равно не люблю попадаться им на глаза. Я вот так себе придумал: как только я у Лежека в комнате, стульчик для себя я сразу же перетаскиваю в уголок, подальше от его глаз. А сажусь всегда на самый краешек, чтоб в случае чего долго не мешкать.
А чего я боюсь? – а ничего я не боюсь! Не выношу только, когда они мычат. Так с ними еще можно, но если мычать начнут, тут уж не только пятки захолодеют. Я когда слышу это их мычание, утробное, почти животное даже, как у коровы, только без интонации, ровное, мне совсем уж невозможно рядом с ними делается, убежать сразу хочется: ну вот говорил-говорил человек, а теперь мычит только! И что мычит, и зачем мычит, и почему начнет, а когда кончит – тоже непонятно.
– Ты только не мычи, друг, – тихо говорю я.
А Лежек и не мычит.
Зачем я к Лежеку прихожу, я и сам не знаю. Прихожу, чтоб вспоминать, наверное. Вспоминать и рассказывать, что еще помню. Глупость в сущности, он меня и не слышит даже, а я вот все равно.
А о чем я вспоминаю? Что вспомнится, о том и вспоминаю – выбора-то у меня не разбежишься! О наших с Лежеком играх вспоминаю, походах, шалашах, пятаках, подложенных под колеса паровоза, и прочих детских забавах. Иногда вспоминаю о чем-нибудь, о чем при родителях обычно не расскажешь, несмотря на то, что знаю, что они, родители Лежека, всегда стоят у дверей и слушают мои рассказы, которые частично-то уж точно не предназначены для их ушей. Например, про первую сигарету, выкуренную под мостом, одну на двоих, купленную у старшеклассников на честно заработанные деньги. Ух и плевались и кашляли мы тогда с Лежеком, но сигарету, все-таки, докурили. Ладно, вру. Выкинули мы ее, сделав по затяжке, а потом весь день синие ходили. Зато заделались среди нашей оравы заправскими курильщиками. Но теперь все это не важно. Кто теперь будет за это ругать?
Но так обычно. Сегодня мне ничего не вспоминается. Все мысли из головы выпрыгнули и в чеперухе пусто; аж звенит – так пусто. Уже сижу я с четверть часа рядом с Лежеком, а и слова еще не сказал, пык-мык да и только: а помнишь?.. а знаешь?.. – а дальше и не идет, не вяжутся слова друг за дружку.
Я ткнул пальцем себе в шею, в красный треугольный платок:
– В сложившихся обстоятельствах мне показалось… – начал я, но опять не договорил.
Не договорил, потому что так нельзя. Нельзя рассказывать Лежеку о том, что это за красный треугольный платок у меня на шее. Тогда придется и про капеллана, и про его Новую Армию Спасения рассказывать, про Три Погибели и всех, всех, всех. Лежек, может, и не услышит меня, даже точно не услышит, я так думаю, а вот каково будет его родителям от моих рассказов о том, что где-то еще теплится хоть какая да жизнь и что где-то еще есть живые люди, живые мальчики, и что не все еще превратились в думок.
Вот слово – думки! Кто как их называет: и шизиками, и, еще лучше, нежитью; а я – думками. Я не сам придумал,