Дело Живаго. Кремль, ЦРУ и битва за запрещенную книгу. Питер Финн
а не среди ностальгии и мелких ссор, которыми было отмечено общество изгнанников. «В Берлине Пастернак тревожен[86], – писал Виктор Шкловский, также впоследствии вернувшийся в Москву. – …Мне кажется, что он чувствует среди нас отсутствие тяги. Мы беженцы, – нет, не беженцы, а выбеженцы, а сейчас сидельцы… Никуда не едет русский Берлин. У него нет судьбы».
Пастернак был глубоко предан Москве и России. «Среди московских улиц[87], переулков и дворов он чувствовал себя как рыба в воде; здесь он был в своей стихии, и язык его был чисто московский… Вспоминаю, как его разговорная речь потрясла меня и как она была органично связана со всей его московской манерой», – писал Чуковский.
Берлин говорил[88], что у Пастернака «страстное, почти навязчивое желание считаться русским писателем, укорененным в русской почве», и что это было «особенно очевидно в его негативном отношении к своему еврейскому происхождению… Он хотел, чтобы евреи ассимилировались, растворились как народ». В «Докторе Живаго» такую точку зрения озвучивает Миша Гордон, призывая евреев: «Опомнитесь[89]. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира». В детстве няня водила Пастернака в православные московские храмы; он запомнил запах ладана, иконостасы с византийскими ликами. Правда, его сестры вспоминали, что православие не интересовало его до 1936 года, а Исайя Берлин не заметил проявления такого интереса и в 1945 году. Он пришел к выводу, что тяга Пастернака к христианству – «поздняя вставка»[90]. Уже в пожилом возрасте Пастернак стал приверженцем собственной версии христианства; православие повлияло на его веру, но воцерковленным он не был. «Я родился евреем, – говорил он позже в одном интервью. – Мои родители занимались музыкой, живописью[91] и почти не уделяли внимания религиозной практике. Из-за того что я испытывал насущную потребность в общении с Создателем, я обратился к православию. Но, как я ни старался, я не мог постичь его до конца. Постигаю до сих пор».
К началу 1921 года белые были разбиты, и в разоренной стране постепенно начала возрождаться литературная жизнь. Первый тираж «Сестры моей – жизни», сборника, вышедшего в Москве и Берлине, достиг почти тысячи экземпляров. Книга вышла в довольно бедной суперобложке цвета хаки – «последняя ставка на жизнь какого-нибудь подыхающего издательства»[92]. «Сестра моя – жизнь» вызвала восторженные, пылкие отзывы. Критики писали о рождении гиганта.
«Стихи Пастернака почитать[93] – горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока», – писал поэт Осип Мандельштам. «Я попала под нее, как под ливень[94], – писала о «Сестре моей – жизни» Цветаева в 1922 году. – Пастернак – это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы,
86
87
Boris Pasternak and Olga Freidenberg, Correspondence, xviii.
88
Berlin, Personal Impressions, 222.
89
Доктор Живаго, ч. 4, гл. 12.
90
Isaiah Berlin, letter to Edmund Wilson, 23 декабря 1958 // Berlin, Enlightening: Letters 1946–1960, 668.
91
Jhan Robbins, «Boris Pasternak's Last Message to the World», This Week, 7 августа 1960.
92
93
Osip Mandelstam, Critical Prose and Letters, 168.
94