Десять посещений моей возлюбленной. Василий И. Аксёнов
белье – как мертвое; сморщилось – как от удушья.
Жара. Градусов сорок. В тени. На солнце – с лишним – обед без печки приготовить можно. Глазунью – точно.
На провисших электрических проводах, рассевшись тесно, ласточки щебечут. Ввысь не взмывают – стерегутся.
Вверху – только коршун. В заоблачности. Как черточка передвижная. Тому и зной не препона. И не страшится крылья опалить. Как безрассудный. Перья не воском склеены, а то бы… Марфа Измайловна бы так сказала: «Летат, хишный, канючит – у Божаньки пить клянчит. Иной воды не потреблят, кромя́ как тока дожжэвую. А заодно выискиват цапушек, будь он неладен… карауль тут. Камнем падет – не уследишь. Схватит цапленочка и молонней умчится… На то он создан, чё поделашь». – «Здря тока стонет: чё поделашь!.. Взяла бердану-то да шибанула бы. Или своим убоистым аружьем – таким-то страшным. Чё, язычишком не пульнешь?» – не пропустил бы мимо ушей, не упустил бы возможности съязвить на это добродушно Иван Захарович. Обычно. Как день с ночью меняются – обязательно. Добавил так бы: «Ох, и дура». Это – любил ее он, дедушка Иван бабушку Марфу, очень – после Рыжий пояснил мне. Привык он, дескать, к ней – как к трубке. Одну – из рук и изо рта, другую бы из глаз не выпускал, мол, с языка.
Без перепалок их – тоскливо. Это – как ельника не стало бы вокруг Ялани вдруг – похоже.
Были мы с Рыжим на Кеми, купались. Хорошо. Классно, как говорит Рыжий. Но мало. Сутки с реки не уходили бы, наша бы воля. Ночи теплые, парные. Вода прогрелась так, что и к утру не охлаждается. Не в Бобровке – родниковой – в той-то что летом, что зимой. В Кеми – как щелок – мама бы сказала. Марфа Измайловна произносила: ш-шолак. Полы, мол, раньше мыли ш-шолаком, в ём и тряпицы, дескать, ш-шэлочили. Отвар золы – весь тебе щелок.
Вспомнил и будто услышал грудной голос ее, Марфы Измайловны, бабушки Рыжего. Опустело без нее на белом свете. Обеззвучило значительно. В околотке нашем – совсем уж. «Вовка-а, ты де?! Куды вот, пакась, задевался?! Возился тока что тут, как опарыш. Надоедал, мешался под ногами. Суп уж налит давно, остыл – яво все носит где-то лихорадка! Пятки-то стопчет, дак узнац-ца, Божанька камнем саданет по пустобряшной головенке, дак и отбегат». А Вовка, будь он поблизости и если слышит, все равно себя не обнаружит – помурыжит баушку маленько. Теперь откликнулся бы сразу. Сломя голову кинулся бы на ее зов – так думаю. «Счас, – признавался мне, – я с ней бы не был таким вредным». Снится, говорит, она ему. Часто. Будто заботится, что он тут, внук ее, голодный. Но, мол, глядит не грустными глазами. «Проснулся ночью как-то, – говорит, – и слышу, всхлипывает кто-то, плачет… Ну, ё-моё!.. Да это сам я… Как будто баушку на фронт забрали, а меня дома за дедушкой следить оставили. А я бы с баушкой на фронт хотел».
Посреди ограды, в старом, дырявом цинковом тазу, разведен дымокур. Возле него, на мураве, вывалив на нее слюнявый, сверкающий на солнце, как стекляшка, язык, лежит Буска. Дрыхнет. Без задних ног, что называется. Папка пойдет мимо – разбудит. Непременно. Не пнет, а торкнет. Не любит, когда кто-то – если сам он, папка, бодрствует – спит в это время. Такой характер. Буска не обижается. Как