Человек в зеленой лодке. Екатерина Юдушкина
машинку нашу немного боялась, поэтому входила в ванну, только когда та прекращала бесноваться, чтобы начать полоскать. Мы все думали: купим новую, когда эта от своих резвых прыжков развалится. Наша «поскакушка», действительно, однажды приказала долго жить. И мы стали стирать руками. Мы стирали руками целую вечность. Каждый раз полная ванна белья – это вечность.
Все было вечно: нужда, отсутствие ремонта в квартире, невозможность купить кому-нибудь из нас очередное пальто, долгие дороги с ведрами с дачи и на дачу, в набитом людьми, невыносимо нагретом автобусе. Навсегда запомнилось: мой маленький измученный брат спит в дороге, распластавшись на запасном колесе, и его кудрявая головка мотается по гигантскому резиновому протектору…
Эта вечность поднимала в маме отчаянные истерики. Родители ссорились. Произносили страшные слова. Ненавидели. Предавали друг друга своей ненавистью.
Через пару дней, остыв, она снова садились рядом в креслах, чтобы говорить о папиных пьесах, о литературе. В долгих разговорах они жили вместе жизнью духа, чтобы потом снова идти каждому своей дорогой.
А еще мы были счастливы. И часто раскрывали все четверо друг другу свои объятия. И стояли так некоторое время, дыша нежностью.
Папа редко, но очень, очень здорово шутил. Критичный ум его подмечал тонкие и точные смыслы, и он так иронично мог их передать. Мы с братом гоготали, катаясь по полу. Родительская искрящаяся река играла, забавляя солнечными зайчиками своих детей.
Тех папиных шуток я не помню. Помню нынешние, возникающие молниеносно в суете жизни. Вот готовлю дочке в школу сценарий праздника. Пишу стишок вступительный. Спрашиваю отца:
– Пап, оцени, хорошо ли:
Мы празднуем сегодня осенины,
В день погожий, веселый, грибной.
Нынче осени именины,
На столе каравай золотой!
Папа отвечает, играя из-под густой брови хитрым глазом:
– Ничего, хорошо.
Недолго раздумчиво молчит и подражает:
– А я надела черные лосины и наелась лососины…
Все, покатились хором по полу. Создание сценария остановилось минут на тридцать, потому что сразу после лосин с лососиной написать ничего нельзя.
И я не помню, чем меня тогда, детстве, так рассмешил отец. Помню только, что я бросила мокрые варежки и шапку, которые после прогулки хотела повесить на батарею, и попыталась бежать, но упала, поскользнувшись на линолеуме, и слушала уже потом только, как горячая влага заливает мои толстые, «гулянческие» штаны с начесом. Папа стонал и гукал филином в кресле, а потом стал призывать маму:
– Томочка, Томочка, да ведь она описалась!
От природы очень стеснительная, я со смеху и забыла стесняться: сняла штаны и в мокрых колготках, визжа от хохота, вытирала этими штанами лужу на полу.
Для мамы долго тянулось время папиной учебы в литературном институте. Каждые полгода папа на месяц уезжал на сессию, и она тащила семью одна, тратя на это остатки